Гоша заволновался опять и полез на шконку, после чего несколько часов его как не было.

— А что же ты, Алексей, — медленно раздражаясь, как будто что-то вспомнив, продолжил Саша, — не говоришь, кто из Воров был на Матросске?

Снова почувствовалась скрытая опасность. Весь предыдущий диалог был направлен на поиск слабого места в моей тюремной биографии. Но, во-первых, это была вполне приличная биография, а во-вторых, Саше с трудом давался разговор.

— Ты, Александр, не интересовался. А из Воров был Багрён Вилюйский.

— Ты не умничай! — закричал, наконец сорвавшись, Саша. — Не интересовался! Это ещё надо проверить, почему ты из хаты в хату переходишь! Дороги не знаешь! Порядочным арестантом прикидываешься! — И так далее. Началась форменная истерика, грозящая дракой. Все в камере притихли. Выждав, я поймал первую же паузу и жёстко, убеждённо, спокойно и громко отве-тил:

— Александр. Весь мой путь по тюрьме известен. Нет проблем — отпишем в любую из камер. И пока не будет ответа — а он будет — изволь вести себя достойно и спокойно. Ни одно из твоих обвинений я не принимаю, потому что оснований — нет. Так что ты, Александр, неправ.

Когда люди разговаривают, происходит нечто на уровне поля, некий энергетический обмен. В споре побеждает не только слово, но и энергия, его сопровождающая, поэтому слово может быть воспринято, отторгнуто или не иметь никаких последствий. Ничего не говоря (а Саша тоже умолк), я плавно сводил на нет его агрессию. Объяснить, как это делается, можно только тому, кто может это сам. Когда Вольфа Мессинга спросили, как он читает мысли, он ответил: закройте глаза и попробуйте объяснить, как вам удаётся видеть. То есть объяснение одно: надо открыть глаза. Через несколько часов молчания Саша завёл незначительный разговор, и я поддержал его. Вдруг Саша с сожалением отметил:

— Вот так бывает: не сдержишься, а потом самому стыдно. Скажешь не то, а потом жалеешь.

Было неожиданно услышать такие слова от того, кто расстрелял несколько человек, совершая разбойные нападения и беря заложников, за что ему грозило не меньше двадцати лет.

— Да ладно, Александр! Уже забыли. Тюрьма и есть тюрьма, где столько нервов взять, чтоб не сорваться.

— Все равно неприятно. Понимаешь, завидно: ты освободишься, а я в тюрьме умру.

— Да ты чего, не гони. Ещё не известно, что завтра будет. Все меняется, и не только к худшему.

— Это правда! А мне ведь хуже уже не будет. Хуже, чем мне, разве может быть?

— Пока мы живы, надо держаться. Давай это дело перекурим.

И задымили. Адаптация в хате состоялась. С осталь-ными арестантами общение было постольку поскольку; никого из них я не запомнил. В этот же день стало понятно, что с табаком и едой будет туго. Прихваченные с собой несколько пачек сигарет разошлись на ура, остатки продуктовой, как всегда, были наудачу оставлены в предыдущей камере, а из кормушки в хату заехало несколько жалких порций баланды, буквально по пять ложек, и совсем чуть-чуть хлеба. (В два один один баландер, воровато озираясь, подавал в кормушку варёную курицу (!) и бульон в большом количестве. Непонятно, для кого и где это готовилось, похоже конкретно для х. 211, потому что куриные кости потом заворачивались в газету и выбрасывались через решку на тюремный двор). Камера глубоко задумалась, кому ещё отписать; удалось договориться с вертухаем, чтоб заглянул напротив в 211 от моего имени за сигаретами. Усатый дядька принёс несколько пачек, и даже не взял ничего себе, что встречается редко. Хата глянула на меня уважительно, а Саша несколько неуверенно произнёс:

— А говорят, в 211 разные дела бывают…

— Не знаю, — пожал плечами я, — при мне было нормально.

Соседи на просьбу тоже отозвались, загнали через решку хлеба, чесноку, сами просили спичек и бумаги; то и другое у меня было. Вечером зашло общее. В определённый день и час общее гонится по дорогам с общака на больничку, глухой тюремный двор оживает голосами. Грузы сопровождаются резкими командами, озабоченными вопросами, лаконичными ответами: слишком высока ответственность за общее. Мусора не вмешиваются, с продола никто не ловит того, кто на решке. Матерчатые мешочки принимаются наполненные и с сопроводом (описанием и отметками, через какие хаты и в какое время прошёл груз) и уходят назад пустые с неизменной благодарственной запиской. Стандартный набор — сигареты, «глюкоза» (сахар, конфеты), чай; иногда что-нибудь ещё. Предварительно,голосом, на решке выясняется, сколько в какой больничной хате человек и соответственно ответу приходит груз.

— Два! Один! Шесть! — слышится с улицы крик. Кто-то бросается закрывать шнифт, а Саша встаёт на мою шконку и, доставая подбородком до нижней части решки, кричит:

— Два один шесть! Говори!

— Сколько народу?

— Семь!

— Понял! Семь. Пойдём, братишка!

— Пойдём!

Нельзя сказать, что этого много, но чего вообще много у арестанта? Самое болезненное — отсутствие лекарств и сигарет, но страстное желание закурить, не проходящее никогда, странным образом поддерживает в борьбе с медленным временем; цели далёкие складываются из промежуточных, каковыми и становятся сигареты. Доживём до следующей сигареты? Да, доживём. Трудно будет? Трудно. Но ведь прожит ещё один отрезок? Конечно, прожит — ты же куришь — вон уже пальцы обжигает огонь, и последняя затяжка жжёт губы, опаляя усы. Тюремная жизнь разбита на множество отрезков между сигаретами, которые и есть шаги к свободе. Поэтому не отнестись с уважением к общему нельзя. За время, проведённое на больнице, общее заходило регулярно, и было хорошим подспорьем. При том, что все знают: большинство на больничке не намного больнее обитателей общака — отношение всех арестантов к больнице —безукоризненное, сама лишь больница его не оправдывает; нет на Руси ни одного государственного института, который бы не был извращён.

Около часу ночи приехал Васька. Ничего грозного не было заметно в деревенском парне, но подоплёка чувствовалась неподарочная. Василий поинтересовался, откуда я, недоуменно взглянув, что место под решкой занято.

— Это Алексей, — ответил Саша. — Знакомьтесь, —и Василий больше вопросов не задавал, вступив в оживлённую беседу с Сашей, из которой следовало, что ещё до суда Ваську снова таскали к куму, опять били, но несильно, и обещали тусануть по тюрьме так, что мало не покажется, т.е. посадить на баул.

— Мне кум говорит: я тебя в обиженку к петухам посажу. А я ему: давай! Я их там штуки два поубиваю, всем хорошо будет. Чего он на меня озлился, не пойму, — косясь на меня, говорил Васька. — Наверно, из-за того штыря. Да и штырь не мой, где я его мог взять.

— Здесь все, Вась, нормально, — весело отозвался Саша. — Не напрягайся. — Это, стало быть, относилось ко мне. Долго ещё ворковали Саша с Василием, а я, почувствовав, что вполне могу не участвовать, попробовал заснуть. Коробка от блока сигарет идеально подходит без дополнительных приспособлений к лампочке в качестве абажура, вертухаи на продоле не возражают, надо только перед проверкой успеть снять, и можно немного отдохнуть от яркого света. Матрасов нет ни у кого. Голая шконка застилается газетами, укладывается вещами, в ход идёт даже тетрадь. Худо-бедно, а на боку можно кое-как улечься, и даже вздремнуть, но скоро настойчивый холод металла заставляет перевернуться на другой бок. Можно отдохнуть минутку лёжа на спине, пока не заломит поясницу. Преимущество у того, кто имеет больше вещей. Гоша — тот вообще без куртки, в одной рубашке. В каждой камере что-то обязательно приходится терпеть. Видимо, это принцип следственного изолятора — так арестанту сложнее думать, и тем легче его расколоть. Чем дальше, тем больше я убеждался, что о себе надо молчать, молчать и молчать. Ещё на воле знакомый кооператор, севший при Горбачёве на восемь лет за строительство коровников, говорил мне, что из их бригады не осудили только одного, того, который в следственном изоляторе фанатично молчал.

На современном этапе развития общества молчание существенно сокращает срок заключения. Потянулисьбольничные будни. Ёжась от холода и закутавшись в куртку, я тусовался по хате, удивляясь, почему этого не делают остальные; чего-чего, а этого я в тюрьме так и не понял. Наряду с чувством голода, холода и желанием курить, появилось новое развлечение, я бы сказал неожиданное и запоздалое, — ноги покрылись мокрыми язвами, на вид напоминающими стрептодермию. Показать это дело врачу, а периодически происходил обход, всегда формальный и нелепый, означало отправиться в страшную «кожную» камеру, где, например, сифилитики ожидают очереди на больницу в Матросской Тишине. На лечение рассчитывать было категорически нельзя, и я занялся самолечением. Саша, как преступник особо опасный и авторитетный, получал от врачей в качестве лекарства ежедневную порцию йода, которым заполнил чуть ли не половину пластиковой бутылки, говоря, что йод ему нужен «для других целей». Но поделился йодом безоговорочно. Намочив йодом носовой платок, я прикладывал его к язвам и сжигал заразу чуть ли не до мяса. Потом брал нитфеля и прикладывал на поражённые участки. Рана затягивалась, и я снова сжигал её йодом, и снова лечил заваркой, пока не исчезли следы инфекции. В прогулочном дворике иногда удавалось поймать редкие лучи солнца, которым я, сняв штаны, подставлял язвы, и это помогало. На мои садо-мазохистские упражнения хата смотрела со страхом и уважением. В несколько периодов, с отдыхом на один-два дня, борьба с инфекцией, в ходе которой дотла сгорели несколько носовых платков и тряпок, закончилась успешно. Если бы не Сашин йод, которого он лишился, не избежать было мне кожной хаты.