Танцуру везли на повозке. Обоз состоял не меньше чем из десяти подвод: он это понял из разговоров вокруг, из команд, а еще по тому, как обоз вытягивали из деревни. Земля к ночи стала подмерзать, и колеса погромыхивали, в разболтавшихся за долгие марши повозках что-то бренчало, позвякивало, повизгивало. Ездовые старались поскорее покинуть деревню, находившуюся в опасной близости от противника, понукали лошадей. Все бы это ничего, но на ухабах разбитой дороги сильно потряхивало, и острая боль током пронизывала тело Танцуры. Он стискивал изо всех сил челюсти, закусывал губы, чтобы одной болью унять другую, более сильную, от которой хотелось взвыть в голос.

Рядом с ним находился еще один раненый, тоже лежачий. Наверное, ему было еще хуже, потому что он часто вскрикивал, а порою начинал бормотать несвязные слова, видимо, впадал в беспамятство. На этой же повозке, на передке рядом с ездовым, примостились двое раненых из тех, что могли сидеть. Они курили — дымок махорки то и дело наносило на Танцуру, — о чем-то беседовали вполголоса, но смысл их разговора ускользал от Танцуры, потому что он все свои силы напрягал, чтобы не потерять над собой контроля.

В Толутино опять горело, наверное, зажгло дом или сарай снарядом или вспыхнула где бутылка с КС — самовоспламеняющейся жидкостью. Этими бутылками вооружали всех для борьбы с танками, но бутылка есть бутылка, ее всегда могли разбить нечаянно. Пламя увеличивалось, и Танцура видел отблески огня на фигурах сидящих впереди раненых, на черном пологе неба. Багрянец пожара все ярче подшивал низко нависшие над землей облака, окрашивая их в мутно-красный тяжелый цвет. Казалось, кровью захлестнуло не только землю, но и облака, кровь сочится отовсюду. Как много крови!

По открытому месту повозки гнали рысью, с минуты на минуту ожидая обстрела. Некстати начавшийся пожар освещал дорогу, противник мог заметить обоз. Но все обошлось. Наверное, противник после упорных и безрезультатных атак сам зализывал раны, и ему было не до стрельбы.

Танцура терял последние силы, когда подводы въехали в лес и остановились. Он с трудом перевел дыхание. Ездовой соскочил с повозки, чтобы поправить сбрую на лошадях, потом подошел:

— Ну как, живы? Не растрясло? Нельзя было иначе, он же видит все, гад. Сейчас дорога лесом пойдет, шагом поедем…

Он поворошил сено, проверяя, не сбилось ли оно в сторону, чтоб раненый не стукался головой о голые доски, и спросил:

— Может, закурить кому, так говорите, пока стоим — заверну.

— Ты следи, чтоб не так трясло, — проговорил Танцура. — А то сил нет терпеть…

— Это еще мороз. Схватывает… Словом, все не ко времени. Днем размесило дороги, а сейчас будто по кочкам. Потерпите, голуби, теперь самое страшное позади…

Как ни бесконечна для раненых дорога, но и она кончается. К середине ночи повозки добрались до санроты. Ездовой спрыгнул с передка, сказав: «Вот и прибыли, голуби». Он ненадолго исчез, наверное, убежал докладывать о прибытии раненых. Послышались голоса, кто-то осветил повозку фонарем, властным голосом приказал:

— С носилками, сюда.

Танцуру бережно приподняли, положили на носилки, понесли. В большой парусиновой палатке топилась железная печка, и первое, что почувствовал Танцура, это живительное ласковое тепло, по которому так истосковалась его душа. Вроде сразу расслабились напряженные от нестерпимой боли мышцы, вроде сама боль куда-то отступает, и стало легче дышать. Его опустили на доски, которыми была застлана земля в палатке. Подошла сестра, сделала укол.

— Постарайтесь уснуть, — сказала она и ушла.

Танцура попросил пить, ему принесли кружку горячего чая. Это было так кстати, обогреть, внутренности, и он выпил его до дна, поблагодарил. Девчушка, поившая его, сказала: «Не за что. На здоровье!», поправила под косынкой густые волосы, и ему показалось, что он ее знает. Света семилинейной керосиновой лампы не хватало на всю палатку, он не мог разглядеть ее лица, но было что-то знакомое в ее облике.

Танцура не стал ее спрашивать. Вскоре он задремал. Снился ему бой, кругом все горело, огонь жег его тело, и он куда-то карабкался, с кем-то дрался. И все-таки спал, набирался сил.

Утром, когда его понесли в другую палатку, где находилась перевязочная и шел осмотр раненых, он чувствовал себя немного лучше. Боль в груди вроде бы локализовалась, уже не стреляла по всему телу и, если не шевелиться, была терпимой. Здесь Танцуру раздели, вернее, сняли только шинель, а рубахи взрезали. Старые бинты сияли, рану обработали, в пулевую дырку забили тампон. Он скрипел зубами, напрягался, как струна, но терпел. Только обильный пот катился с него крупными каплями, и хирургическая сестра не раз утирала ему лицо марлей.

Он долго не мог прийти в себя после перевязки. Лежал, закрыв глаза, в полной прострации, не в состоянии ни мыслить, ни чего-то желать, и эта его мертвенная неподвижность лица, всего тела, наверное, пугала сестру, наблюдавшую за подопечными ранеными. Он слышал ее маленькие шажки, чувствовал, когда она брала его руку, прощупывая пульс, но ничем не реагировал на это. Ему было все равно.

Наверное, из-за такого его состояния Танцуру решили пока не беспокоить, когда других раненых грузили в машины, следовавшие порожняком в тылы дивизии. На опустевшие в палатке места подвезли на подводах новых раненых. Танцура приоткрыл глаза, надеясь увидеть кого-нибудь знакомого, повернул голову. К нему подошла сестра.

— Как себя чувствуете, больной? — спросила она.

— Спасибо, немного легче, — ответил он, и опять в ее облике что-то показалось ему знакомым. — Я вас, кажется, знаю.

— Да? — она изогнула недоуменно бровь. — Откуда?

Теперь он сам отчетливо вспомнил, как к нему пришли Сумароков и Крутов просить ботинки. А потом все обмундирование. Ведь это для нее. Сумароков еще сказал: «У нее кудлы — будь здоров!»

— Мне говорили пулеметчики…

— Они живы? Вы их видели? — встрепенулась девушка. — Я о них ничего не могу узнать. Все время такие бои! — Лицо ее погрустнело, в голосе прозвучала печаль. — У кого ни спрашиваю, никто ничего о них не знает… Так страшно, столько раненых…

Они успевали поговорить только урывками, потому что заботы о других все время отрывали Олю, — так она назвала себя. Танцура понял скоро, что ее интересует больше остальных Крутов. «Черт долговязый, успел закружить девке голову», — усмехнулся в душе Танцура.

Время подходило к полудню, а машин, которые должны были забрать на обратном пути раненых, все не было. Боец санроты, посланный на дорогу, чтобы узнать причину, принес неприятную весть: дорога в полк перерезана, машины были кем-то обстреляны и проскочили на полном ходу. Командир санроты раздумывал, что ему предпринять, как ускорить эвакуацию раненых, когда вблизи палаток раздались чьи-то автоматные очереди. Он выскочил из палатки и, не веря своим глазам, уставился на солдат в незнакомых темно-зеленых мундирах и касках, бежавших к палаткам. Санитары и ездовые, кто в чем был, удирали к лесу. Первой его осознанной мыслью было тоже — бежать! А раненые?!

Военврач круто повернулся и вошел в палатку. Его встретили настороженным молчанием, готовым вот-вот прерваться воплями отчаяния и упреков.

— Спокойно, товарищи! — Он поднял руку. — Мы, кажется, подверглись нападению противника. Всем оставаться на своих местах. Закон и международное право охраняют учреждения Красного Креста…

— Хальт! Хенде хох! — В палатку ворвался гитлеровец. В руках его наготове автомат. За спиной встал еще один.

Оля вскрикнула и прижалась к Танцуре. Он положил тяжелую, широкую, как лопата, ладонь ей на голову, погладил по волосам:

— Не бойся, Оля, все будет хорошо…

Военврач сделал шаг навстречу гитлеровцам:

— Здесь раненые. Я требую покинуть помещение. Красный Крест… Врач, — он ткнул себя пальцем в петлицу, где находился значок — чаша, обвитая змеей, потом в сторону забинтованного бойца: — Раненые… Понимаете?

— Что он говорит, Вилли? — обратился по-своему гитлеровец, стоявший сзади, к первому. — По-моему, он что-то требует… Может, навести порядок в этом балагане?