Жапризо Себастьян

Ловушка для Золушки

1

Жили-были когда-то, давным-давно, три девочки. Первой считалась Ми, второй — До, третьей — Ля. Была у них крестная, душистая-предушистая, и она никогда не читала детям нотаций, и ее прозвали «крестная Мидоля».

Самая красивая из трех этих девочек — Ми, самая умная — До, ну а Ля скоро умрет.

День ее похорон — памятный день в жизни Ми и До. Вереницей стоят зажженные свечи, горкой высятся шляпы на столе в церковном притворе. Гробик Ля — белый, земля на кладбище — сырая, вязкая. Яму роет человек в куртке с золотыми пуговицами. На похороны приехала крестная Мидоля. И когда ее целует Ми, крестная говорит: «Ненаглядная моя». А До она говорит: «Ты пачкаешь мне платье».

Проходят годы. Крестная Мидоля живет далеко-далеко, и шлет она письма с грамматическими ошибками, а рассказывают о ней шепотом. Сначала — она бедная и шьет дорогие туфли для богатых дам. Потом разбогатела и делает дешевые туфли для бедных. А потом накопила столько денег, что покупает красивые дома. И однажды — потому что умер дедушка — она приезжает в большущей машине. Она дает Ми примерить свою красивую шляпку, а на До смотрит и не узнает ее. Земля на кладбище сырая, вязкая, а человек, который засыпает дедушкину яму, носит куртку с золотыми пуговицами.

Со временем До станет Доменикой, а Ми — далекой Мишелью: они видятся только изредка, когда Мишель приезжает на каникулы и дает кузине До примерять свои пышные наряды из органди, и все кругом умиляются, что бы Мишель ни сказала, и крестная шлет ей письма, в которых называет ее своей ненаглядной. И настанет день, когда Ми заплачет над могилой матери. Земля на кладбище сырая, вязкая, крестная обнимает за плечи Ми, Мики, Мишель и что-то ей нежно шепчет, а что — До не слышит.

И потом Ми — она в трауре, потому что у нее нет больше матери, скажет кузине До: «Мне так нужно, так нужно, так нужно, чтобы меня любили. »

А через небольшое время, то ли через два, то ли через три года, ми простится с отцом на асфальтовой дорожке аэродрома, у огромной птицы, что унесет его вдаль, в свадебное путешествие с крестной Мидоля, в город, который До разыскивает, водя пальцем по картам своего школьного атласа.

А еще через некоторое время Ми уже больше нигде не встретишь, разве что на фотографиях в журнале с глянцевитой обложкой. То увидишь ее с распущенными по плечам длинными черными волосами, в бальном платье входящей в огромный зал, весь в мраморе и позолоте. То предстанет перед тобой длинноногая девушка в белом купальном костюме, лежащая на палубе белого парусника. А иной раз она ведет маленькую открытую машину, на которую карабкаются, цепляясь друг за друга и размахивая руками, какие-то молодые люди. Иногда хорошенькое личико Мики серьезно, брови над красивыми светлыми глазами немного насуплены, но это потому, что ее слепит солнце, играющее на снегу. А иногда она улыбается совсем близко, глядя прямо в объектив, и под фотографией написано по-итальянски: «когда-нибудь эта девушка станет одной из самых богатых наследниц в стране».

Пройдут еще годы, крестная Мидоля умрет, как умирают феи, в своем дворце — то ли во Флоренции, то ли в Риме, то ли на берегу Адриатического моря, и не кто иной как До выдумает эту сказку, хоть и отлично знает ведь она уже не маленькая, — что сказка эта — ложь.

Правды в ней чуть, но и этого довольно, чтобы До не спалось, да ведь крестная Мидоля и не фея, а всего лишь богатая старуха, которая пишет безграмотные письма, и До видела ее только на похоронах, и она вовсе ей не крестная, да и Мишель ей вовсе не кузина; это просто пустые слова, которые говорят детям прислуги, таким, как До и Ля: и звучит приятно, и вреда никому не принесет.

Сверстница юной принцессы с длинными волосами, украшающей иллюстрированные журналы, двадцатилетняя До, всю свою жизнь получает на рождество открытые туфельки, шитые во Флоренции. Оттого, может быть, она считает себя золушкой.

2

Вспышка яркого света вдруг ножом полоснула по глазам. Кто-то склоняется надо мною, чей-то голос пронзает мой мозг, я слышу крики, отдающиеся эхом в дальних коридорах, но знаю: это кричу я. Я вдыхаю открытым ртом тьму, тьму, наполненную незнакомыми лицами, какими-то шепотами, и снова умираю, счастливая.

Через одно мгновение — через день, через неделю, через год — свет вспыхивает снова, по другую сторону моих смеженных век, мои руки горят, и рот и глаза тоже. Меня катят по пустым гулким коридорам, я опять кричу, это тьма.

Иногда боль сосредотачивается в одной точке, где-то в затылке. Иногда я чувствую, что меня передвигают, катят куда-то, и боль растекается по жилам, как поток пламени, иссушающий кровь. Во тьме подчас возникает огонь, подчас вода, но я больше не мучаюсь. Полосы огня наводят ужас. А водяные струи — холодные, от них мне сладко спится. Так хочется, чтобы растаяли эти лица, чтобы угасли эти шепоты. Когда я ловлю ртом тьму, я жажду чернейшей, беспросветной тьмы, жажду погрузиться как можно глубже в ледяную воду, никогда из нее не выплывать.

И вдруг я всплываю, вытолкнутая болью во всем теле, пригвожденная глазами к белому свету, возникшему надо мной. Я отбиваюсь, воплю, я слышу свои крики где-то очень далеко, и голос, пронзающий мне мозг, что-то грубо говорит, того что — я не понимаю.

Тьма. Лица. Шепоты.

Белизна. Болят руки, рот, глаза.

«Не шевелитесь. Не шевелитесь, моя маленькая. Вот так, тихонечко. Я ведь не делаю больно. Кислород. Тихонечко. Вот так, умница, умница».

Тьма. Лицо женщины. Дважды два — четыре, трижды два — шесть, линейкой ее по пальцам. У выхода стройся в ряды. Хорошенько открывай рот, когда поешь. Все лица всплывают, построясь попарно. Где сиделка? Я не хочу, чтобы в классе шептались. Когда будет хорошая погода, пойдем купаться. Она разговаривает? Сначала она бредила. После пересадки ткани жалуется на боль в руках, на лицо не жалуется. Море. Если ты далеко заплывешь, утонешь. Она жалуется на мать и на какую-то учительницу, которая била ее линейкой по пальцам. Над моей головой прокатились волны. Вода, волосы в воде, ныряй, воскресни, свет.

Я воскресла в одно сентябрьское утро, лежа на спине, укутанная в чистые простыни, руки и лицо у меня больше не горели. Моя кровать была у большого окна, передо мной плясал большой солнечный зайчик.

Вошел какой-то человек, говорил со мной очень ласково, жаль, что так мало. Он просил меня быть умницей, не пытаться поворачивать голову или шевелить руками. Он говорил, отчеканивая каждое слово по слогам. Он был спокоен и внушал спокойствие. У него длинное, угловатое лицо, большие черные глаза. Больно мне было только от его белого халата. Он это понял, заметил, что я жмурюсь.

Во второй раз он пришел в сером пиджаке. Опять говорил со мною. Попросил закрывать глаза, когда я хочу сказать «да». Мне больно? Да. Голова? Да. Руки? Да. Лицо? Да. Я понимаю, что он говорит? Да. Потом он спросил, знаю ли я, что случилось. Увидел, что я отчаянно раскрыла глаза.

Он ушел, и моя сиделка сделала мне укол, чтобы я спала. Она большая, с большими белыми руками. Я поняла, что мое лицо не голо, как у нее, а закутано. Я постаралась ощутить на своей коже повязки, мази. Я мысленно проследила — круг за кругом — бинт, который окутывал мою шею, переходил на затылок и темя, потом на лоб, оставляя глаза свободными, спускался к нижней части лица и дальше — кругами, кругами. Я заснула.

Затем наступили дни, когда я стала кем-то, кого перекладывают, кормят, возят по коридорам, кто закрывает глаза один раз, если хочешь сказать «да», а если — «нет», то два раза, кто не хочет кричать, но истошно вопит во время перевязок, кто не может ни говорить, ни двигаться; я превратилась в животное, чье тело очищают мазями, а мозг — уколами, в существо безрукое, безликое; я стала — никто.

— Через две недели снимем с вас повязки, — сказал доктор. — По правде говоря, мне немножко жаль: я вас очень люблю такой, похожей на мумию.