Я сдаюсь. Не могу отказать. Я соскучился по ним. Может быть, я сух и строг и дружбы уже нет, но все равно дороги.

— Ну ладно. Кому нужно уходить — не стесняйтесь.

Рассказываю... Перед глазами картины, картины. Такие реальные, будто я еще там, а не здесь, в привычном зале.

— Каждому из нас Париж знаком...

Да, действительно: мы знаем улицы, площади, дворцы, мосты, соборы. Бальзак, Золя, Анатоль Франс, Арагон и много-много других познакомили нас с Парижем.

— Но все оказалось совсем не таким, когда кусочки из книг связались на месте. И много времени ушло с тех пор, как писали о тихих улочках Монмартра, об аллеях Булонского леса, где всадники, красавицы в ландо... Теперь жара, духота и машины. Сплошной поток машин, запах бензинного перегара. Машины отравили и обезобразили город. Нет тихих улочек. С двух сторон все обочины заставлены машинами. Помешательство! Есть хорошая сеть метро, правда душного, и грязноватого, и не очень быстрого. Есть старомодные автобусы. Есть, наконец, ноги! Ходить бы по Парижу пешком. Утром рано-рано мы выходили побродить...

На машине доехать труднее и дольше, чем на метро.

Не нужно бы у нас расширять производство автомобилей. Наши города — это прелесть по сравнению с Европой. Когда приезжаешь в Москву с аэропорта, то сразу тебя охватывает простор, воздух, тишина.

— А парижанки, Михаил Иванович?

— Ничего особенного. Насколько может судить турист.

Нет, не видел «шарма». На улицах — трудящиеся женщины. Молоденькие — красивы, изящны. Постарше — дурнеют.

— Но потоньше наших, это верно.

Все оглядываются на наших докторш. Оксана полновата, совсем толстая. Ну, а Мария Васильевна, Маргарита — тощие. Они бы сошли и в Париже.

— А магазины?

— О да! Это Париж. Хорошо, что денег было мало. И «чрево Парижа» видели. Нарочно вставали в четыре утра, благо жили близко. Все как у Золя, только вместо фургонов огромные грузовики. Масса еды. Потрясает, сколько съедают парижане.

— Вкусно кормят?

— Завтрак слабоват, но если беречь фигуру... Вино три раза в день. Хорошее. Прием устраивали в винном погребе, как у нас в Массандре. На, пей сколько хочешь. Один юноша упился, не рассчитал. Хватил я с ним горя...

— Искусство?

— Ходили по музеям и организованно, и сами по себе, поодиночке. Лувр, Версаль. Импрессионисты. Монна Лиза. Не оторваться. Возвращаешься. А французы восемнадцатого, девятнадцатого веков — Давид, Делакруа — не трогают. Романтизм и чистый реализм в живописи — умирают. Импрессионисты — хороши. Но в Америке я их видел больше. Скупили американцы.

Музей современного искусства. Очень пестро. Глупые затеи, вроде скульптур из досок и консервных банок. Но есть потрясающие. «Снятие Христа» до сих пор перед глазами.

Современная манера, диспропорции, но сражает. Грусть такая, что хоть вой. Он лежит тощий, длинный, с какой-то нелепой бороденкой, в изломанной позе. По-настоящему мертвый. Вокруг несколько темных фигур, совсем убитых горем. («Ушел. Не уберегли».) Так и видятся впереди столетия христианства: бессилие в попытках примирить непримиримое, хорошие заповеди, фанатики, фарисеи. («Не смогли организовать...») Магдалина сидит в застывшей позе, лицо темное, страшное. Отец с мальчиком — спиной к публике, но в спине мужчины — отчаяние. А мальчик — живой. Еще не понимает.

— А как архитектура? Ансамбли?

— Город красивый. Кто осмелится охаять Париж? Набережные, мосты, дворцы с колоннами. Церквами не злоупотребляют. Хорошо рано утром пройтись пешком.

— Всякие места, говорят, есть в Париже...

— Есть места. Ходили, смотрели, даже ночью. Например, Плас Пигаль — площаденка такая невзрачная и несколько улочек, прилегающих к ней.

Действительно, проститутки. По крайней мере так уверяли товарищи, с кем ходил. Но не уверен, может, просто девушки. Благонамеренные. Хотя похожи. И мужчины — тоже подозрительные. Заведенья там всякие. Много мелких варьете со стриптизом. Фотографии расклеены по стенам — совершенно голые женщины в разных позах. Для нас дико. Но парижане привыкли. Там эти картинки везде.

— Что же, так и не видели стриптиза?

— Нет, видели. Ходили в такой театр — «Фоли-Бержер». Представление вроде мюзик-холла. Герлс в красивых одеждах или почти вовсе голые. Представляют разные картинки, танцуют, поют. Не понравилось. Безвкусно. Только и есть нагота или блестящие костюмы. Но артистки какие-то замученные, не действуют на воображение. Нет, я спрашивал, и у молодых то же. Разочаровались. Ничего приятного в загнившем капитализме не обнаружил.

— И это все? Все плохо?

— Почему все? Нет, не все.

Были в Сорбонне. Огромное здание, отличные лаборатории. Были в городке у физиков, в пригороде — очень понравилось. Видели сына Жолио-Кюри — такой приятный, увлеченный, молодой. Видели отличный завод «Ситроен» — чистота, темп, организация.

Книжных магазинов много, не как в Нью-Йорке. Книги разные, есть и дешевые издания. Вполне серьезные. И публика покупает, толкутся. Не как у нас, меньше, но все же. Есть настоящее искусство, есть труд, творчество, бурные дискуссии.

— Идеалы?

— Трудно французу. Оглушает разноголосая пресса, маленький человек теряется — где правда? Интерес к политике падает. Неверие. Я еще должен подумать, переварить.

— А Ницца, как Ницца? Вы были?

— Нет, ребята, хватит, о Ницце в другой раз. Поздно, больные ждут.

— Ну, а вообще, Михаил Иванович, вообще?

— Что вообще? Может, если бы я был мальчишкой, меня и захватило, может, позавидовал бы, а сейчас нет. Не буду хаять, каждому своя родина хороша. И у нас дряни много, но мы все-таки здоровее, проще. Все-таки ближе к тому далекому будущему.

— А как...

— Все. Никаких «как». Идите в палаты, а Петро с Марией Васильевной зайдите в кабинет, расскажите, как месяц прожили.

Неохотно расходятся. Смотрел, когда рассказывал, — у всех любопытство в глазах, а у многих мечта: «Побывать бы!» Побываете, молодые, к тому идет. Думал ли я в тридцатых годах, что посмотрю Америку, Европу? Казалось, отгородились навсегда. А вот привелось. Сначала война, потом всякие конгрессы, туризм. «Как они могут жить — при капитализме?» Оказалось, живут. И многие счастливы. Если бы не бомба...

Настроение ничего. В клинике и дома благополучно... А Леночка ходит в школу. Так уморительно-торжественно шествует, в форме, с портфелем. Идем в кабинет.

— Садитесь.

— А медицина как, Михаил Иванович?

— Медицину не видел, и вообще хватит. В другой раз. Петро, докладывай. (Я их на «ты» зову, когда одни. Петру бы на кафедру идти, доктор, профессор. Но что-то не идет. Притерпелся.)

— Ну что, пережили месяц ничего. Оперировали исправно, план операций старались выполнить. Сделали пятнадцать операций с АИКом и еще сорок шесть других. Знаете, трудно было, еще не все из отпусков вернулись...

— Ничего. А потери?

Я уже немножко знаю, что благополучно. Жена спрашивала у Марьи.

— В общем прилично. Один больной погиб после АИКа, был сложный порок. Поздняя смерть от декомпенсации. Никак не могли справиться. Другие все ничего. Я оперировал девять, Мария Васильевна — шесть.

— И все?

Даже лучше, чем при мне. Даже отлично!

— Нет, еще больной, рак легкого. Эмболия легочной артерии. Шестидесяти пяти лет, на седьмой день.

— Что же вы, профилактику не проводили, что ли?

— Все делали, свертываемость снижали как нужно. Смотрели.

— Ну ладно. Я еще историю болезни посмотрю. (Контроль. Нельзя иначе.) Как дела с клапанами?

— Со старыми — плохо. Сашу положили.

— Что же вы сразу не сказали?

— Да не успели. Не хотели вас расстраивать. Они не хотели! Как будто спасешься этим.

— Тяжелый?

— Сейчас уже ничего, отошел немного. А был плох.

Молчу. Сразу стало темнее. Хотя ничего неожиданного. Когда уезжал, он уже был нехорош. Но все-таки держался, как будто стабилизировалось. Не верилось. Никуда не денешься. Вспомни клапан умершего Козанюка. Все створки жесткие, пропитались кальцием. И у Саши, наверное, такие, и у Симы.