«Ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь».

У Достоевского Крафт приходит к выводу, что русским «предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в судьбах человечества», что «русские — порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и что, стало быть, в качестве русского совсем не стоит жить». Вероятно, национально-уничижительная окрашенность этого самоубийства должна была подчеркнуть «нерусскость» нигилистической идеи, навязывающей России заимствованные и оттого губительные для ее самобытности убеждения, однако главной составляющей коллизии Крафта все же является не патриотическая, а философская линия. Как сказал один из персонажей романа: «…Можно сделать логический вывод какой угодно, но взять и застрелиться вследствие вывода — это, конечно, не всегда бывает».

Увы, бывает, и не так уж редко. Этот феномен, первые симптомы которого так обеспокоили Достоевского, по мере размывания христианской морали утвердился в суицидной практике и ныне обозначается специальным суицидологическим термином — «сбалансированное самоубийство»: человек, рационально взвесив все за и против, приходит к выводу, что лучше не жить, а умереть.

У психоаналитиков и психотерапевтов XX века таких пациентов появилось множество — они обращаются за помощью в надежде, что специалист найдет некую спасительную логическую формулу, которая обоснует необходимость дальнейшей жизни. Американский суицидолог и психоаналитик Йост Меерло рассказывает:

«Самый трудный в моей практике случай борьбы с депрессией и суицидальной тенденцией был с пациентом — преподавателем философии. У него были заготовлены ответы на любой вопрос, но он совершенно не умел установить контакт с людьми. Он не мог провести черту между логикой ради мудрости и логикой ради маски. Я сам не раз запутывался в его рациональных доводах и неопровержимых доказательствах…Теоретические проблемы мешали ему жить».

К сожалению, во времена Кириллова и Крафта психоанализа еще не было, да и не всякого «философического» суицидента переубедишь (Меерло, например, своего пациента так и не спас). Синдром Кириллова-Крафта — это болезнь интеллектуального и духовного роста. Человек такого склада впадает в роковое заблуждение, воображая себя существом исключительно рациональным, что на самом деле, конечно, не так. Происходит конфликт между созданием абсолютно зависимым (биологическим человеком) — и индивидуумом, обладающим значительной свободой (человеком духовным). В гармоничной личности две эти ипостаси сбалансированы. Если канат перетянут в сторону биологии, человек оскотинивается. Когда же происходит обратное и человек начинает слишком много о себе понимать, чересчур гордится, он иногда решает вовсе распрощаться с биологией, что и проделали Кириллов с Крафтом.

Все это рассуждения безрелигиозные, и Достоевский, конечно, рассматривал проблему «философского самоубийства» по-иному, однако и он видел главную причину этого духовного недуга (да и вообще суицидного греха) в гордости. Болезненная, воспаленная гордость — определяющая характеристика большинства типических героев Достоевского. Перипетии сюжета в основном построены на мучительном ущемлении этой гордости, на обыгрывании унизительных, постыдных или смешных ситуаций, на переходах от безмерного самомнения к столь же безудержному самоуничижению и обратно. В этом безусловно есть преувеличение, но без гордости персонажи у писателя получаются не вполне живыми. Истинно положительные, невозможно-прекрасные, почти ангельские герои — Мышкин, Алеша Карамазов — начисто лишены гордости и оттого ногами почти не касаются земли, словно бы парят над ней. Зато все самоубийцы греховного разряда, «некроткие», что кончают с собой без образа в руках и взора, обращенного к небесам, очень уж горды.

Нигилизм, в котором Достоевский видел страшную опасность для души и рассудка, является чистейшим продуктом человеческой гордости. Нигилист смотрит сверху вниз и на установленный общественный порядок, и на Бога. Таковы и главные самоубийцы Достоевского: Ставрогин — гордец, почитающий себя выше всех человеков, а Кириллов — гордец еще более надменный, не желающий склонять голову даже перед Господом. В чрезмерной гордости человеческого разума Достоевский (и сам слишком хорошо знакомый с бесом гордости) видел покушение на веру и проистекающее отсюда неминуемое самоистребление.

По Достоевскому, спасение от демона самоубийства может быть только одно — в преодолении гордости. В рассказе «Сон смешного человека» об этом говорится напрямую. Протагонист, болезненно гордый человек, вначале говорит: «…Если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера», а в финале приходит к избавлению от самоубийства и духовному очищению, не побоявшись стать предметом насмешек. «Люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех остальных», — вот чем он спасается, становясь из гордого человека, то есть грешника, смешным человеком, то есть праведником.

Есть тут, правда, одна оговорка, мешающая отнестись к этому рецепту спасения с полным доверием. Дело в том, что самозабвенное смирение, к которому слишком уж легко переходят гордецы Достоевского, выглядит как-то не очень по-христиански, потому что к искреннему желанию добра тут примешивается мазохистское сладострастие. Достоевский-художник скрупулезно честен, он не манипулирует своим даром, не приукрашивает, не старается подровнять повествование под заранее намеченную идею. Он правдиво записывает то, что нашептывает ему гений, и оттого часто проговаривается. Например, устами Ставрогина: «Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение».

Но другой дороги к спасению гордых писатель не знает и отправляет по ней тех, кого еще можно уберечь от самоубийства — Смешного Человека, Версилова, Раскольникова,[11] Ипполита.

На Ипполите стоит остановиться подробнее. Как мы помним, чахоточный юнец вознамерился умертвить себя единственно из нежелания повиноваться воле Провидения, обошедшегося с ним так жестоко. «Природа до такой степени ограничила мою деятельность своими тремя неделями приговора, что, может быть, самоубийство есть единственное дело, которое я еще могу успеть начать и окончить по собственной воле моей», — пишет он в своем предсмертном письме, названием которого я определил жанр этой новеллы. Но из высшего акта гордости, по всегдашней логике Достоевского, выходит сплошной конфуз (Ипполит забыл вставить в револьвер капсюли), и молодой человек становится всеобщим посмешищем. То есть происходит то самое очищение посрамлением, которое позднее будет рецептурно закреплено в «Сне смешного человека».

Ипполит от греха спасен и благополучно умирает своей смертью, но автор после катарсической сцены несостоявшегося самоубийства всякий интерес к этому герою утрачивает, хотя прежде отводил ему в романе довольно много места. О смерти юноши писатель сообщает очень уж небрежно, как-то между делом: «Ипполит скончался в ужасном волнении и несколько раньше, чем ожидал». Мы даже не знаем, чем было вызвано это ужасное волнение. Нераскаявшиеся грешники Достоевскому (как и всем вообще писателям) куда интереснее раскаявшихся.

Обаяние Достоевского-моралиста проявляется в его готовности молиться даже за нераскаявшихся, за тех, кому по христианскому закону нет и не может быть прощения. Для вящей убедительности писатель вкладывает обращенные к ним слова надежды в уста самых авторитетных своих персонажей, святых старцев.

вернуться

11

Имеется в виду несостоявшееся самоубийство Раскольникова. Увидев безобразную сцену: пьяная баба пытается утопиться в грязной канаве, он отказывается от мысли убить себя. Ему предстоит раскаяние, унижение, отказ от гордости и лишь после этого воскресение.