– Вы цитируете мне закон, – говорил он, глядя в глаза общественному обвинителю Фукье-Тенвилю, – а я вам говорю, что закон этот сам по себе преступен! В чем обвиняется этот человек? Я вам скажу просто: в том, что он бежал, спасая свою жизнь! Он был моим соседом по Лазурному берегу, он никого не угнетал, люди любили его, и только потому, что он предпочел уехать, нежели остаться и умереть, – быть узаконено зарезанным, как принцесса Ламбаль, – вы осуждаете его…

– Здесь не судебное заседание по поводу права, гражданин, – холодно заметил председатель трибунала, позвонив в свой маленький колокольчик.

– Да, но его надо провести и осудить этот закон! – воскликнул Жан. – И этот закон, и всех тех людей, которые его сочинили. Я опытный юрист, гражданин председатель, но законы, которые я изучал, призваны защищать невиновных от насильников, а не превращаться в инструмент насилия! Этот человек бежал, но он никогда не поднимал оружия против Франции и не плел заговоров против нее! Осудите ли вы его за преступление, которое состоит единственно в том, что его родители не крестьяне? Отрубите его невинную голову за то, что он вообще родился!

На галерее раздались аплодисменты. Парижанам до смерти надоел террор, в самом Конвенте монтаньяры и “умеренные” объединялись против Робеспьера. Он сплотил всех своих врагов, отменив неприкосновенность самих членов Конвента. Люди, которые склонялись в трусливом угодничестве перед волей Робеспьера, поняли, что отданы на милость главного вдохновителя террора, и обрели отчаянное мужество крыс, загнанных в угол. Тальен, Баррас и Лежандр, Сиейес и Фуше начали плести заговор против него. Зная обо всем этом, Жан Поль питал кое-какие надежды.

“Время, время, время! – думал он. – Если заговорщики нанесут удар, Ламон может быть спасен. Если они продержатся вместе какое-то время, если они нанесут ему удар сейчас, пока он дуется на Конвент. С того момента, как была арестована его полусумасшедшая жрица Катерина Тео, он не появлялся. Ах, Робеспьер, помни слова, которые бросил тебе на прощание Дантон! Ибо, если они действительно люди отважные, ты последуешь за ним, и Франция вновь обретет мир…”

Однако время бежало, а они медлили. Фукье-Тенвиль вскочил на ноги с визгом:

– Ваша речь, гражданин, близка к отсутствию патриотизма!

Сидевшая на галерее Флоретта задохнулась от волнения. Николь схватила ее за руку и крепко сжала.

– Отсутствие патриотизма! – воскликнул Жан. – Вы всегда ссылаетесь на отсутствие патриотизма! А где вы были, гражданин обвинитель, когда пруссаки перешли нашу границу? Я спрашиваю вас, где? Я требую, чтобы вы очертили границы вашего отсутствия патриотизма, – разве это не недостаток гражданского мужества, или, иначе говоря, недостаток любви к Франции? Отвечайте мне! Разве это не так?

– Да, – ухмыльнулся Фукье, – такое определение не хуже любого другого…

– А я не патриот? – гремел голос Жана, не менее звучный, чем голос Дантона. – Я?

Он воздел руки и рванул на себе сюртук, рубашку и в тот же момент оказался перед трибуналом по пояс голым. Все его туловище было покрыто полукруглыми шрамами от шрапнели, на спине перекрещивались шрамы от кнута.

– Смотрите, граждане, – гремел он, – на следы отсутствия патриотизма у меня! Посчитайте их, если хотите – двадцать три раны, полученные мною при Ондешютте, когда я защищал Францию! Прошу вас, гражданин председатель, гражданин обвинитель, граждане присяжные, обратить особое внимание на мое левое плечо и спину. Шрамы, которые вы видите, это следы кнута на тулонской каторге, а это клеймо каторжника – нежная память об учтивости роялистов! Ибо я был арестован, как это отлично известно гражданину Фукье-Тенвилю, за свою революционную деятельность в те времена, когда революционером быть было опасно, в те времена, когда крысы, которые грызут сейчас распростертое тело Франции, таились в своих норах!

Галереи шумели, приветствуя Жан Поля.

– Однако довольно об отсутствии у меня патриотизма, – улыбнулся Жан. – Это понятие ничего не значит для людей, затравивших насмерть Дантона, убивших того самого Камиля Демулена, который начал штурм Бастилии. У этих людей короткая память, их глаза ослепли от крови женщин, детей, стариков, беспомощных…

Я защищаю этого человека, потому что он невиновен и его преследуют на основании несправедливого закона. Требую – освободите его! Покончите с этим законом! Покончите с правлением Францией путем убийств. Вы должны это сделать, гражданин председатель, гражданин обвинитель, и вы это знаете, ибо даже вы не можете ложиться в свои постели, чтобы из ночи в ночь вас не преследовали тени тысяч невинных, которых вы предательски убили. Я все сказал, а теперь делайте что хотите с этим невинным человеком. Делайте что хотите со мной!

Председатель вскочил со своего места, звоня в колокольчик, пытаясь заставить замолчать ревущую на галереях толпу.

– Заседание суда прерывается до завтра! – проревел он. – Пристав, освободите зал!

На следующее утро, после бессонной ночи, когда он обнимал свою плачущую жену, Жан поднял глаза и увидел пустые галереи, которые оказались закрыты для посетителей, потом он обернулся, чтобы услышать, что он привлекается к ответственности за неуважение к суду, за подстрекательство зрителей. Ему предстояло выслушать в бессильном презрении паутину лживых обвинений Фукье-Тенвиля. Присяжные отсутствовали всего десять минут. Приговор был – смерть.

У Ламона оказалось достаточно времени, чтобы обнять своего защитника, прежде чем его самого увели.

– Вы умрете за это, – прошептал он в благоговейном ужасе. – Теперь я знаю, что Бог все еще награждает людей мужеством.

Они гильотинировали Жюльена Ламона, бывшего маркиза де Сен-Гравер, на следующий день в девять часов. Жан не пошел смотреть на эту казнь. Он остался дома, спокойно ожидая звука шагов на лестнице.

Однако Николь ла Муат отправилась туда и впервые увидела казнь.

Она не дрогнула и не отвернулась. Она все слышала и видела. И что-то в лице Жюльена ее взволновало, что-то в цвете крови…

У нее перед глазами стояла какая-то пелена. Она слышала хриплые голоса каналий, звучащие дважды – здесь, теперь, в данный момент, а с другой стороны, те же голоса доносились из какого-то еще места, отдаленного, из какого-то еще времени, другого; ее грубо толкали, от этих прикосновений у нее по телу ползли мурашки, не от этих, сиюминутных, а от других прикосновений, ударов, ругани – все это было давно и накладывалось на сегодняшнее. Она пробиралась сквозь толпу в сумеречном состоянии, слыша их крики, ругань и голос: “Жан! Мармо! Где вы? Дети мои, где вы?”

Жюльен стоял на помосте, ожидая, когда его привяжут к доске. Он посмотрел в ее сторону, и она услышала, как кто-то кричал: “Жюльен! Ведь это Жюльен! Почему ты не в Австрии? О, Жюльен, Жюльен… дети, они убивают детей!”

И тут в мертвой тишине, когда Самсон привязывал его к доске, она поняла, что это ее собственный голос.

– Это Жюльен, – шептала она, – Жюльен, мой муж… мой добрый, храбрый, галантный муж, которого я никогда не любила. Они убивают его. Они убили моих детей. Они убили Мари, думая, что это я, потому что мы поменялись платьями. И я… я забыла. Потому что они такое творили со мной, что я забыла. Их было так много… и все они надругались надо мной… ужасно!

Нож гильотины упал. Она смотрела на это сухими глазами.

Кровь. Цвет крови. Как много крови… кто мог представить, что в таких маленьких телах так много крови? Мертвы. Мертв маленький Жан – маленький Жан, я его назвала так по имени единственного человека, которого я по-настоящему любила. Мармо мертва – моя маленькая синеглазая кукла. И Жан… Жанно… он тоже мертв?

Она медленно шла через толпу. Пелена уходила с ее глаз, поднималась дюйм за дюймом, и яркий свет ослеплял ее. Был мужчина по имени Клод, его уже нет. Я вышла за него замуж, хотя не должна была этого делать, потому что Жюльен был жив. Прости меня, Господи, за это. Здесь… здесь я в Париже. Я здесь уже давно. Я опять видела Жана. Я пыталась заставить его вновь полюбить меня, чтобы его тело любило меня… как это было той замечательной ночью в снегах…