Карлос Фуэнтес

Устами богов

«Бин-бин-бин» – стучали капли по лицу окна, плакавшего чужими слезами, а я поглядывал на стрелки часов: вот-вот они сомкнутся – на двенадцати – и задушат меня. Высокое окно, низкий потолок, стены, стонущие при совокуплениях в цементе углов. Да, стены сближались и сужались, одна – приземистая, другая – продолговатая, третья – вздутая, четвертая – со стеклянным влагалищем, они двигались в этом единственном укромном месте на сумасшедшей карте Великого города [1]. Мне не хотелось смотреть в окно. Я всегда тут скрывался, бежал от вязкой беспринципности, от тошнотворной угодливости, подслащенной розовым сиропом и любезной улыбкой, не сходящей с лица торговой площади размером в страну; я бежал от загаженных и заплеванных дворцов, от полчищ грызунов, одетых в габардин и твид, навсегда покрасневших под родимым солнцем; бежал от этих самых грызунов – natura naturata [2], – что толкутся в жерновах неонового света, превращающего их в напомаженные трупы, которые плавают – с подбритыми гениталиями, свежими разрезами на телах под твидом и вставными зубами, – в формалине ночного морга. Когда часы обнимут самих себя, вытянув и сжав в полночь обе свои ноги, то скоро, я это знаю, придут мои незваные гости. Они уже ждут в прихожей моего сознания, пока ноги времени не заденут их в своем магическом беге. Я знаю, что скрип двери, их хриплое и натужное завывание под сурдинку, весь этот квази-африканский концерт с его «тран-тара-тан-тан-тан» в четырех стенах – не более чем лицедейство, любезное притворство, приглашение коварных святош на чашечку шоколада, отравленного болью и присоленного сгустками крови. А они бренчат без умолку на тысячах гитар, будто их пальцы продолжились струнами. Но что кроется за их улыбчивым оскалом и дружеским похлопыванием по плечу? Однажды ночью они хотели проникнуть сюда под видом марьячей [3]. Одних их песенных стенаний, неуловимым убийцей влившихся в мою комнату через замочную скважину, – куда они смотрят день и ночь, – было достаточно, чтобы я обезумел от ярости. А ведь все это приносилось мне в дар. Нет, не знают они о ящике Пандоры, о гибельной силе мифологии! Мифы живы, их боги-монстры и поныне – с одышкой, с инфарктами – довлеют над нами, обращая нас в дальтоников, чтобы бесцветной тенью слиться с пылью и грязью; они возятся под землей, чтобы высовывать наружу довольные морды; они летают по воздуху и потрошат горы, потрясая обсидиановыми ножами. Они укрываются в политических центрах, мечут громы и молнии в красных президиумах, залегают в тине при вражеских вторжениях, дремлют в годы вековой сиесты. Из всех тупиков они находят выход; дожив до седин, надуваются индюками; упав в пропасть, выползают змеями. Ныне сиеста затянулась, и когда они просыпаются, чтобы что-нибудь пожевать, кто-то из них орет с верхушки кактуса-нопаля: «Мы вернулись встретить самих себя!».

Я бегу от них, от жалких подобий древних чудовищ, от пигмеев, снова обретающих величие лишь тогда, когда надо прятать гнев под каменной усмешкой и ловко перебирать гитарные струны. На улице они зло смотрят на меня, наступают мне на ноги, толкают, говорят и делаю! гадости. Не дай бог заглядываться на их женщин, не дай бог отказываться выпить с ними, не дай бог дать им понять, что мой мозг и моя память устроены не так, как у них!

На лестнице Дворца изящных искусств мне встретился Дон Диего. Я не люблю выходить из своего номера в отеле, а когда выхожу, предпочитаю бродить в одиночестве. Если случается с кем-нибудь встретиться, стараюсь быстрее отделаться от спутника. Но с Доном Диего так не выходит, хотя этот старый, обсыпанный перхотью карлик-горбун своей болтливостью способен доводить меня до исступления.

– Дорогой Оливерио! Глазам своим не верю! Чудо из чудес! Ты, наверное, пришел – ох, уж эта нынешняя молодежь, – поглазеть на так называемое искусство здесь, на верхнем этаже. Ладно, ладно, сначала давай-ка завернем в колониальный зал – мой самый любимый зал, как ты знаешь, – а потом я доставлю тебе удовольствие и провожу к современному искусству. Входи, входи, нет-нет, я после тебя. Еще чего не хватало!

В зале колониальной эпохи Дон Диего долго разглядывал лицо какой-то красавицы XVIII века. Прекрасное женское лицо, смуглая кожа с оттенком жженого сахара, соболиные брови, одежда – белые кружева. Затем мы поднялись на выставку современной живописи. Дон Диего начал нетерпеливо постукивать тростью:

– Ай-яй-яй, и это называется искусством. Спаси Господи! От таких страшилищ дрожь пробирает, Оливерио. Когда становишься стар, хочется красоты, тянет к незамысловатым формам!

Мы прогуливались по трапециевидной галерее, обозревая картины, развешанные на стенах из бальсового бруса. Свет – аквамарин и лазурь, – проникавший через северное окно, как через ледяной куб, скользил по деталям и высвечивал самое существенное: горб Дона Диего, мой кофейный нос и картину в ближнем углу.

– Та-ма-йо [4], 1958, – прочитал, прищурившись, Дон Диего. – Ну и ну! Сравни-ка с незнакомкой, которую мы только что видели. Ту женщину можно и сейчас встретить на улице, а эта… Она же разрублена красками на куски, будто искусство четвертует искусство. Посмотри, нет, ты только погляди на ее немыслимую шею, на… Ну где ты видел такую женщину?

– Маски имеют обыкновение превращаться в лица, -ответил я. – А ее рот… «Презрение переходит в жестокость», так можно сказать. Видите ли, Дон Диего, она -необычайна, как будто сама отвергает собственное счастье. Неподражаемая мексиканка, замечательная…

– Фи! Похожа на одно большое ухо.

Меня уже начинало подташнивать от его постукиванья палкой по полу, от сопения этого противного старичка с автобусным билетиком в петлице.

– А вы когда-нибудь слышали о тайных заветах искусства? Возможно, вы правы. Может быть, это и есть то самое ухо, которое Ван Гог отрезал у себя и подарил в качестве пасхального подарка какой-то женщине в публичном доме Арля. А потом ведь и Нуньо Гусман с приспешниками поотрезали массу ушей у индейцев, дабы дикари уподобились своим идолам и уравнялись бы в страданиях с христианами. Разве запрещено подбирать чужие уши или просто отрезать их и пришлепывать к картине?

Наверное, это было похоже на истину, ибо рот на картине смеялся. Дон Диего истерически захихикал, и я тоже непроизвольно фыркнул. А рот смеялся. Когда мы со старикашкой успокоились, губы на картине сжались в усмешке. Если картина виделась в одном измерении, то рот не иначе как в трех.

К счастью, уборщики оставили в зале цинковое ведро, которое мне очень пригодилось. Я накрыл пятерней рот на картине, вырвал его и бросил на дно ведра. Там рот корчился, подпрыгивал и соскальзывал по цинку вниз, но выбраться наружу не мог.

– Оливерио! Это неэстетично. Рот принадлежит картине. Верни его на место, так нельзя. Это, дорогой мой, все равно, что поступиться своим достоинством ради своего благополучия, нет, нет…

Терпеть словоблудие старика мне стало невмоготу – он еще нес какую-то околесицу вроде «искусство всех и для всех», – и я молча пошел с ведром прочь. Рот все еще стонал. Когда я наклонялся над ним, ведро заполнялось тенью, и губы, извиваясь, плавали там, как в жидкости. А Дон Диего… Я знал, что он тащится позади, – черепаха в несуразном панцире. И злобно шипит: «Постой, верни его, нельзя так портить вещи, никто никогда не сможет понять эту картину, искалеченную, с дырой вместо рта». «Понять»? Старый дурак. Он так и не догадался, что главное – это «увидеть значение»: раненой картины, рта в мусорном ведре, чудовищ вокруг себя. Хм, «понять»! Обернувшись, я ударил старика по лицу, по зубам, стал пинать ногами горбатую спину. Я сознательно отдаюсь во власть таких приступов бешенства, какие, думаю, неведомы никому.

вернуться

1

Имеется в виду город Мехико.

вернуться

2

В натуральном виде (лат.).

вернуться

3

Марьячи – мексиканские народные ансамбли (гитара, скрипка, кларнет и др.), аккомпанирующие пению и танцам.

вернуться

4

Руфино Тамайо (1899 – 1991) – мексиканский художник-модернист.