На чердаке было жарко, но я любил эту жару, которая никогда не вызывала у меня пота, хотя отцу, если хозяйственные дела загоняли его сюда, всякий раз приходилось менять рубаху, а у тетушки Кати, пока она развешивала тут белье, даже верхняя безрукавка успевала прилипнуть к спине, сама же тетушка Кати на чем свет стоит поносила и дурацкий чердак, и монахов, которые не додумались наделать побольше окон — хотя бы в боковой стене.
Но я любил эту сухую жару, пронизанную запахами пыли, черепицы, балок, дымоходов и зерна; стоило сквознячку хоть слегка всколыхнуть прогретый воздух, и тотчас можно было различить застоялый запах кожи, старой одежды, корзин, посуды, инструментов и бумаг, запах, хранящий в себе память о таинственных, отдаленных событиях прошлого.
Чердак надвое рассекала опорная балка, с неслыханной силой — хотя и с кажущейся легкостью — удерживающая на себе всю конструкцию крыши. Слева и справа от нее был оставлен широкий проход для обитателей дома, ежели нужда приведет их на чердак, а по обе стороны этого прохода размещались все те вещи, которые удалились сюда на покой: ими уже давно никто не пользовался, однако отправить их в мусорную кучу было невозможно. Да и как отправишь, если мусорной кучи как таковой у нас не существовало, да и счесть мусором, к примеру, дорожную корзину моей прабабушки было бы величайшим кощунством.
Учинить подобное, разумеется, никому не пришло бы в голову… Но — повторяю — на нашем дворе была лишь навозная, а не мусорная куча, и если бы мой отец углядел там какую-нибудь ненужную шляпу или сломанную трость, он в своем праведном гневе взвился бы до небес, не говоря уж о прочих конкретных последствиях.
Но такое никому и не приходило в голову, поскольку каждый знал, что потускневшему зеркалу, допотопной лампе, корзинам и подсвечникам, топорам и вертелам, саблям и капустной сечке, котелкам и тыкве-цедилке, седлу и шпорам, картинам и книгам, деревянной лошадке и сломанным зонтикам, аптечным пузырькам и шкатулкам для писем, ночным столикам и шляпным коробкам, поношенной одежде и старым календарям и еще сотням предметов порой неизвестного назначения, завернутых в бумагу или без всякой упаковки, пересыпанных нафталином, лавандой или предоставленных естественному тлену, — всем этим вещам место на чердаке.
Когда зерно кончалось, на чердаке производили основательную уборку, после чего в чердачном полумраке воцарялся покой еще на год, хотя со старых вещей при этом лишь смахивали пыль, не трогая их с места.
В этом году такая уборка уже состоялась, и я, ступая босиком по мраморно-гладкому полу, производил не больше шума, чем любой член обитающего тут мышиного семейства. Семейство это было весьма плодовитым, однако чрезмерно расплодиться ему не удавалось: об этом постоянно заботились кошки и чета сипух, давно свившая себе гнездо у самого ската крыши, и ни у кого и в мыслях не было изгнать ее оттуда.
Впрочем, если уж говорить откровенно, то в прошлом году я вынул из гнезда подросшею птенца; мне хотелось самому вскормить и приручить его, чтобы птица стала мне другом. Однако это благое намерение оказалось столь же неразумным, сколь и благим. Птенец не желал получать пищу из моих рук, не выказывал ни малейшей склонности подружиться со мной и вообще даже не смотрел на меня. Он сидел, уставясь взглядом перед собой или вовсе закрыв глаза. Через несколько дней я подложил его к другим птенцам, но он так и погиб, потому что родители перестали кормить его.
С тех пор я не прикасаюсь к гнезду и всегда с легким чувством стыда прохожу под балкой, где нахохлившись дремлют сипухи; они не боятся меня, хотя и внимательно провожают взглядом. Если в мышеловку попадалась мышь, я отдавал ее птицам, но они никогда не притрагивались к дарованной добыче. В то время я еще не знал, что совы едят лишь живую добычу, и воображал, будто они не могут простить мне гибели своего птенца.
У дымохода я останавливался и прислушивался, как зверь, попавший в незнакомый лес. Каждой нервной клеточкой я впитывал в себя едва слышные шорохи и лишь затем опускался в большое кресло, одну из ножек которого заменяли три уложенные столбиком кирпича.
Здесь начинался тенистый сумрак, и мне казалось, что и сам я обращаюсь в тень.
Я все глубже погружался в полумрак и тишину, и какой-то сонный, блаженный покой замедлял биение моего сердца. Но это блаженство не имело ничего общего с дневными житейскими радостями, оно скорее напоминало сонную истому — извечную, неуловимую и все же реально существующую.
Я сидел, не сводя глаз с полоски яркого света, пробивавшегося сквозь щель в разбитой черепице. В этой ослепительной полоске мириадами звезд плясали пылинки; они зарождались на свету и гибли, достигнув границы света и мрака. Стоило подуть на них, и пляска их бешено ускорялась, и было им несть числа.
Эта полоска света, кроме того, служила мне и часовой стрелкой: когда она подбиралась к горлышку кувшина с отбитой ручкой, наступал полдень, и можно было ждать колокольного звона. Сейчас, по моим представлениям, было часов одиннадцать.
Однако эти мысли возникали лишь мимоходом, а основная и главная моя дума была прикована к бабушкиной шкатулке с письмами. Шкатулка, хоть и небольшая, была обтянута кожей, прочной, как кость, и окована железом. Замок на ней совершенно потемнел от времени и, если учесть, что бабушка даже ключ от него держала в отдельной коробке среди прочих дорогих ее сердцу предметов, по всей вероятности, она охраняла глубокие тайны.
Что же там может быть? — размышлял я и лениво теребил замок ногой, поддев большим пальцем его дужку. — Может, и деньги, золото какое помимо писем. А что в шкатулке хранятся письма — не подлежало сомнению, поскольку бабушка раза два в году взбиралась на чердак со словами: «Пойду уберу свои бумаги».
Бабушка поддерживала обширнейшую переписку с другой моей бабушкой, со своими сыновьями и невестками, с одной-двумя приятельницами, но в первую очередь с теткой Луйзи, которая жила врозь с мужем, потому как тот пытался склонить тетку к чему-то такому, на что она никоим образом пойти не могла…
Этот разговор я тоже подслушал случайно, находясь в соседней комнате, и тотчас постарался незаметно выскользнуть вон, опасаясь услышать нечто страшное, хотя воображение много дней не давало мне покоя, подсказывая различные варианты поступков, на которые не соглашалась тетка Луйзи.
Убийство я отмел тотчас же, поскольку дядя Лаци был человек тихий и скромный, из тех, что мухи не обидит… Но тогда что же остается предположить?
При мысли, что поразительные тайны взрослых, возможно, хранятся в этой шкатулке, я досадливо поднажал на замок. Он скрипнул… и открылся!
Я испуганно отдернул ногу, а замок закачался, предательски распахнувшись.
Где-то поблизости завел свою протяжную, воркующую песню голубь, среди старых вещей мне вдруг почудилось какое-то едва уловимое движение, а замок наконец перестал качаться.
Ведь не я один на чердаке бываю, — заранее подыскал я себе оправдание и привел дужку замка в прежнее положение, словно никто и не пытался проникнуть в его тайны.
«Должно быть, бабушка плохо закрыла замок», — подумал я и тотчас скроил невинную рожу, и хотя этого никто не видел, самого меня это вполне успокоило: словно бы кто-то вручил мне шкатулку с тем, чтобы я осторожно заглянул в нее и аккуратно сложил все на место. Бабушка не так давно принесла сюда очередную пачку писем, значит, в этом году никто к шкатулке больше не притронется. К тому же на ней висит замок, и только мне одному известно, что он не заперт.
Теперь я уже любовно поглядывал на старую шкатулку — наверное, прежде она была дорожной — и чувствовал себя богатым. Я сидел в прабабушкином кресле, как банкир, перед которым в несгораемом шкафу хранится состояние чуть ли не всего города, однако он не спешит притронуться к богатству: ведь в любой момент, когда вздумается, можно брать оттуда по кроне…
Я не знал, да и по сей день не знаю, сколько жалованья получал мой отец, зато — приятели не верили мне, как я ни клялся всеми святыми, — я видел банкнот в тысячу крон! Подлинный, довоенный банкнот в тысячу крон, что по тем временам было неслыханно большой суммой, а принесла это богатство в наш дом корова Фани.