Потому что проскинесис проклятый покою не давал. И то сказать, ну какой же я к такой матери царь, ежели все вокруг меня на пол от страха да обожания не грохаются! Да тут еще воины, из тех, что поголоднее да поязыкатее, вякать принялись, товарищей подбивать на всякие неуставные деяния, Грецию вспоминать с ее убогостью спартанской.
В войске Александр до времени порядок навел, смутьянов переказнив жестоко. Но ведь и собственные Александровы воеводы брови недовольно хмурили вместо того, чтобы в парчовых шароварах в свое удовольствие по дворцу шлендать, с кубком в руке да с бабой подмышкой. Ворчать принялись: что это, дескать, в роскоши да в жестокостях утопать начали, идеалы греческие похеривши — за язык вон уже казнят! (Ну это они, положим, тоже погорячились — языкатым и в Греции, как оно везде и всегда бывает, влетало по первое число, не всяк и расчирикивался). До того дошло, что друг наисердечнейший, правая, можно сказать рука, Парменион прилюдно стал царю на такую ситуацию пенять.
Ну, герой наш эту руку и отсек не раздумывая, с маху — как тот Гордиев узел. Тут же склепал дельце политическое насчет того, что сын Пармениона, Филот, заговор на жизнь родного царя готовил (чего ни в каком помине и не было, потому как вместе они все пировали ежевечерне, так что тот Филот Македонца уж сто раз порешить мог бы).
А поскольку время было античное, и сын за отца еще отвечал (а равно и наоборот), царским своим указом велел Александр и Филота, и папу его, друга своего же сердечного, казнить. И казнили — не по-гречески люто, пытками истерзав до последнего момента.
Тут уже и прочие стали несдержанность проявлять. Старик Клит, Сашку на собственных коленях вынянчивший, стал как-то на пиру попрекать его, говоря, что уж на что папаша Филипп был негодяй (и немаленький, добавить бы надо), а вот на Александра Филипповича посмотреть, так и ностальгия обуревает по временам прошлого-то царствия. Александр — а хрен ли тут думать! — копье у охранника выхватил, да Клита прямо тут же и проткнул насквозь, раз, да другой, да третий (тоже ведь о характере говорит кое-что). Через минуту, правда, остыл маленько, увидел, чье тело изувеченное на полу лежит — и в истерику. По полу стал кататься, выть, раны на теле Клита целовать, меч было выхватил, чтобы с собой покончить. Но тут Каллисфен-философ, тоже один из друзей ближайших, его спас. Меч отнял, в кровать уложил. И утешал всю ночь, как дитя малое.
И не раз и не два еще утешал. Потому что стали по ночам являться Саше и Клит, и Парменион, и многие другие прочие, безжалостно им казненные. Не единожды Александр и к мечу тянулся, чтобы конец этой муке положить, да верный Каллисфен всегда начеку был, спасая каждый раз для истории любимого ее героя.
А потом Македонец в себя пришел несколько, опять в парче да в золоте стал за воротник закладывать, снова почувствовав прелесть скромных плотских утех — да и вернулся к той же не дававшей ему покоя идее проскинесиса. И так он решил это дело обстряпать, чтобы мысль сия как бы вовсе и не от него исходила, а народ как бы сам таковское предложение внес.
Ну, сговорился Александр с философом Анаксархом (вот они вам опять, шеллинги-дюринги!), да поэтом Аргисом Аргивянином (и эти в массе своей тоже бестии продувные), да со знатнейшими из персов и мидян, что на пиру они вот такое предложение и сделают.
Анаксарх, как время пришло, речь двинул самую что ни на есть яркую — на то, как я понимаю, и был философ. Негоже нам, сказал, эллинам, перед царем своим стоять столбами. Это, сказал, никакая не демократия и все такое прочее, а самое разнузданное панибратство. Потому что какой же он тогда царь, ежели между ним и нами дистанции меньше, чем между генералом и, например, ефрейтором каким?
А кроме того, сказал Анаксарх-философ, окружающие нас завоеванные народы могут это неправильно понять. Поскольку у них такого отродясь заведено не было. Так что ниц перед царем пластаясь, мы не унижаемся нимало, а напротив того, способствуем обмену культурными ценностями с вот этими вот народами. (Я тут не передергиваю нимало — особо подозрительные могут и к первоисточникам обратиться. Именно так и сказал подлец-философ. И до чего же аргумент, кстати говоря, живучий — сколько негодяйств да пакостей в этой же упаковке на протяжении веков протаскивалось да протаскивается…)
Последнее заявление даже Македонец (который по сценарию должен был сидеть тихо), вскочивши на ноги, страстно отметил. Именно, сказал, за ради культурного обмена. Да и делов-то всего, ну, растянулся на полу, по первости даже и ноги-то лобызать необязательно, а потом уже встал, да и стой себе — не без некоторого, конечно, полагающегося подобострастия. Вот и получится самый что ни на есть культурный обмен.
Тут уж и прочие действующие лица оживились, стали положенные роли озвучивать: и поэт Аргис, и представители местной национальной интеллигенции. Оно бы, глядишь, и прошло — но тут Каллисфен (тот самый, что Александра от самоубийства спасал не единожды) в гневе большом поднялся.
И ведь даром же, что тоже из любомудров — а постоял за достоинство человеческое. В лицо пристыдил царя, матом по адресу собственного коллеги вкупе с пиитом прошелся. Тут уже и другие осмелели, на которых театр и задумывался. Нет, говорят, не бывать проскинесису. В боях, говорят, гибли и гибнем, на казнь по приговору законному тоже, дескать, не отказываемся пойти, а перед царем, будь он хоть трижды Александр и четырежды Македонский, на брюхе ползать не будем. На чем точку и поставили.
А уже едва ли не на следующий день Каллисфену, спасителю Александрову, счетец и был предъявлен. Тут же заговор был удуман, пара свидетелей, во все века и на все готовых, нашлась — ну и приговорил герой античности друга сердечного. Да ведь и не к смерти даже, смерть — оно бы и ничего…
По приговору Македонца палачи отрезали Каллисфену уши, нос и губы. И вот так, изуродованного, заперли в клетке с псом каким-то шелудивым, эту клетку перевозя с места на место в соответствии с передвижением войска греческого. Неизвестно, сколько бы оно так продолжалось, но Лисимах, офицер молодой, а также и ученик Каллисфена по части философии (вот ведь выходит, что и любомудрие любомудрию тоже рознь), из сострадания к учителю дал ему яд. Что Александра донельзя расстроило. Утешился он в какой-то степени тем лишь, что велел негодяя Лисимаха швырнуть в клетку со львом.
Однако мечты своей — чтобы на буквальные-то карачки народ собственный таки поставить — так и не оставил. Ну а что, каков масштаб личности, таков он и мечтаний. У кого-то счет в банке швейцарском нулей этак в семь-восемь-десять, а у другого вот, скажем, всех прочих на четвереньки опустить. Может и такая быть голубая мечта.
И вот, доехавши до Египта, Саша другую схему принялся воплощать. А надо сказать, отношения у него с покойным папашей были самые натянутые, до того даже, что Филипп и сыном-то его своим признавать порой отказывался. Что Александру в данной ситуации выходило очень с руки.
Заявившись в храм Аммона — но тайно, чуть ли и не в одиночку — он жрецам разобъяснил, кто он таков и какая их помощь в деле одном надобна. Жрецы все очень хорошо поняли — да и понятливость их казне храмовой вовсе не в ущерб пошла — и, когда в следующий раз Македонец навестил храм уже со всей полагающейся свитой, они всему этому собранию и выложили, что так, мол, и так, явился нам тут давеча бог Аммон и объяснил, что Александр сей Македонский есть не кто иной, как самый его, бога Аммона, родимый сын. А посему и почитать его должно с соответствующим поклонением. Как бога, в общем.
Что спутники Александровы, выслушав из-под насупленных бровей, к сердцу однако принять отказались. Сказав, что коль уж египтяне так на этой версии настаивают, то это их личное египетское дело. И поехали себе восвояси, дальше воевать.
А Македонец наш, погоревав маленько по поводу такого неистребимого упорства, решил себе, что кое-что все-таки лучше, чем вообще ни шиша. С чем и основал город своего имени, где парочку храмов себе же, бессмертному, посвященных, из награбленной казны выстроил (пусть уж народ хоть там-то на карачках) и повелел считать оную Александрию столицей египетской.