Радость разрушения устарелых или скомпрометированных социальных и культурных форм спровоцирует консервативный темперамент немцев в особой степени – ведь быстро проявлявшее себя сопротивление этому могло здесь сильнее, чем где бы то ни было, опираться на настроения и аргументы конца XIX века. Процесс технической и экономической модернизации произошёл в Германии позднее, быстрее и радикальнее, чем в других странах, а решимость, с которой Германия проводила промышленную революцию, была, по формулировке Торстейна Веблена, «среди европейских стран беспримерной»[232]. По той же причине этот процесс вызвал тут дикую боязнь поражения и породил мощнейшие ответные реакции. Вопреки широко распространённому мнению Германия, превратившаяся в прямо-таки неразрывный сплав достижений и упущений, в коем соединились элементы феодализма и прогресса, авторитарности и социального государства, могла в канун первой мировой войны, пожалуй, по праву претендовать на звание самого современного в промышленном отношении государства Европы.
Только за последнюю четверть века её валовой национальный доход увеличился более чем вдвое, а доля населения с подлежащим налогообложению минимумом доходов выросла с тридцати до шестидесяти процентов, и выплавка стали, к примеру, ещё в 1887 году составлявшая только половину того, что выплавлялось в Англии, возросла почти в два раза. Покорялись колонии, строились города, создавались промышленные империи, число акционерных обществ увеличилось с 2143 до 5340, а товарооборот гамбургской гавани вышел, по мировой статистике, на третье место – позади Нью-Йорка и Амстердама, но впереди Лондона. В то же время управление страной было достаточно корректным и экономным и обеспечивало, вопреки всем антилиберальным вкраплениям, в немалой степени внутреннюю свободу, соблюдение законности и социальную защищённость.
Так что печать анахронизма на портрете кайзеровской Германии в целом объясняется отнюдь не экономическими явлениями, равно как и не её многоликими феодальными структурами. Над этой занятой своими делами и, казалось бы, так уверенной в своём завтрашнем дне страной, над её растущими крупными городами и промышленными районами довлел некий своеобразный романтический небосвод, тёмный купол которого населяли мистические образы, древние герои и боги, – отсталость Германии имела идеологическую природу. Конечно, в немалой степени к этому приложили свою руку академический обскурантизм, фольклор германистов, а также потребности в украшательстве со стороны того слоя буржуазии, которому так хотелось поверх материальных целей; кои он преследовал с такой неугомонностью и динамизмом, увидеть более высокие ориентиры. Но в то же время за всеми этими пристрастиями постоянно ощущалась бюргерская строптивость в культурной сфере по отношению как раз к тому современному миру, возведению которого помогали столь энергично и успешно, – это была своего рода оборонительная жестикуляция в адрес новой, лишённой поэзии реальности, имевшая своим истоком не дух скептицизма, а дух пессимистического романтизма, и позволявшая распознавать в себе латентную готовность к контрреволюционному протесту.
Это противодействие проявит себя в первую очередь в настроениях критики в адрес цивилизации и найдёт своих апологетов в таких авторах как Пауль де Лагард, Юлиус Лангбен и Ойген Дюринг. Конечно, обличавшееся ими недомогание относилось к симптомам общецивилизационного кризисного настроения, представлявшего собой реакцию на лишённый фантазии, прагматический оптимизм эпохи. На рубеже веков оно наделало немало шума как в Соединённых Штатах, так и во Франции, привлекло внимание к делу Дрейфуса, к «Аксьон франсэз», к манифестам Морраса и Барреса. Габриеле д'Аннунцио, Энрико Коррадини, Мигель Унамуно, Дмитрий Мережковский и Владимир Соловьёв, Кнут Гамсун, Якоб Буркхардт и Дэвид Герберт Лоуренс стали, при всех их индивидуальных различиях, выразителями сходных страхов и противодействий. Однако в Германии этот, подобный вторжению и чрезвычайно глубокий перелом, так внезапно перебросивший страну из её бидермайера[233] в модерн и требовавший при этом все новых разрывов и расставаний, придал здешнему протесту несравнимую с остальной Европой экзальтированную окраску, где страх и отвращение по отношению к действительности сочетались с романтической тоской по канувшим в Лету идиллическим порядкам.
И эта традиция тоже пришла издалека. Страдание по поводу «опустошений», приносимых процессом цивилизации, можно было проследить до Руссо или «Вильгельма Майстера» Гёте. Апологеты этого неприятия презирали процесс и не без гордости признавались в своей – не от мира сего – отсталости; все они были наблюдателями вне своего времени, стремившимися, как писал Лагард, увидеть такую Германию, которой никогда не было и, может быть, никогда и не будет. Ко всем фактам-возражениям они относились с высокомерным пренебрежением и горько сетовали на «одноглазый разум». Свой порою весьма остроумный иррационализм они обращали против биржевого дела и урбанизации, принудительных прививок, мирового хозяйства и позитивистской науки, против «коммунизации» и первых аэропланов – короче говоря, против всего процесса эмансипации современного мира, того процесса, из проявлений которого они рисовали общее полотно катастрофического «заката души».
Будучи «пророками озлобленной традиции», они жаждали прихода дня, когда будет положен конец опустошению и «старые боги вновь выйдут из вод».
Противопоставлявшиеся ими новому времени представления о ценностях, включали в себя естественность, искусство, прошлое, аристократию и любовь к смерти, а также право сильной цезаристской личности. Бросается в глаза, что этот протест, содержавший сетования по поводу упадка немецкой культуры, нередко был пронизан идеями империалистического мессианства, в которых страх обращался в агрессию, а отчаяние искало утешения в величии. Самая известная книга, выразившая эту тенденцию времени, принадлежала перу Юлиуса Лангбена и называлась «Рембрандт-воспитатель». Вышедшая в свет в 1890 году, она пользовалась невероятным успехом и уже за полтора-два года насчитывала до сорока переизданий. Такая широкая популярность этого эксцентричного свидетельства паники, антисовременности и националистического мессианского бреда приводит к мысли, что сама книга была выражением того кризиса, который она изгоняла своими заклинаниями с такой страстью и ожесточением.
Чуть ли не ещё более чреватым последствиями нежели соединение враждебного отношения к цивилизации с национализмом эпохи явилась – как это уже имело место с социал-дарвинистскими и расистскими теориями – смычка этих чувств с антидемократическими идеями. И это было диагнозом, свидетельствовавшим о болезни того либерального западного общества, которое основало свой политический строй на принципах Просвещения и Великой французской революции. Этот поворот носил общеевропейский характер, так, «в частности, во Франции и в Италии», как писал позднее Жюльен Бенда, около 1890 года писатели «с поразительной проницательностью осознали, что доктрины абсолютного авторитета, дисциплины, традиции, отрицания духа свободы, утверждения нравственной оправданности войны и рабства дали возможность занять гордые и несгибаемые позиции, и в то же время они в значительно большей степени отвечали представлениям простых людей, нежели сентиментальные либерализм и гуманизм»[234]. И хотя страдание по поводу модерна, было, несмотря на все литературные успехи, все ещё делом лишь какого-то исключительного меньшинства, эти настроения – снова говоря о Германии – постепенно станут, и в первую очередь через молодёжное движение, которое было не просто ими охвачено, а стало прямо-таки фанатическим и чистым их выражением, сказываться всё сильнее и сильнее. «Вся великая тяга немцев, – опишет эту позицию Фридрих Ницше, – направлялась против Просвещения и против революции в обществе, которая с грубым непониманием принималась за следствие первого: пиетет по отношению ко всему ещё существующему пытался обратиться в пиетет по отношению ко всему, что существовало, только чтобы вновь наполнились сердце и дух и не оставили в себе места для будущих и обновляющих целей. На месте культа разума был воздвигнут культ чувства…»[235]
232
Veblen Th. Imperial Germany and the Industrial Revolution. New York, 1954, S. 86.
233
Стилевое направление в австрийском и немецком искусстве в первой половине XIX в. Название дано по фамилии литературного персонажа, олицетворявшего простодушного, недалёкого обывателя. – Прим. перев.
234
Benda J. La trahison des clercs. Paris, 1928, цит. по: Stern F. Kulturpessimismus, S. 6. Своего рода добавлением к этому могут служить слова Грегора Штрассера, сказанные им в июне 1932 г.: «Сознательно противопоставляя себя французской революции, будучи её антиподом и преодолением, национал-социализм отвергает суесловие об индивидуализме, исказившем внутреннее германское представление о свободе понятием внутреннего экономического беспредела; он отвергает рационализм, учение о разуме, которое готово признавать властителями судеб народа и государства лишь ум и интеллект, а не полнокровную волю и душу человека. Таким образом, национал-социалистическая идея государственности подразумевает в конечном счёте смену либеральной эпохи…» См.: Strasser G. Kampf um Deutschland, S. 381 f.
235
Nietzsche F. Morgenroete. In: Nietzsche F. Werke. Bd. 1, S. 1145.