— У меня пропущенный звонок, — своим вкусным веселым голосом сказала Ника, перезвонив ему через десять минут.
— Я завтра уезжаю.
— Так скоро? Куда?
— Домой.
— В Америку?
— Да, в Даллас.
— Дома заждались уже, наверное?
— Да, конечно. Слушай, Ника, — он не заметил, как и сам перешел на «ты», — не хочешь выпить со мной по рюмочке сегодня? На прощание?
— Хочу. Когда?
— Через полчаса, через час, если тебе удобно.
— Удобно. Через полчаса. Где?
— «Мафия» тебя устроит? Мы там познакомились. И от отеля через площадь...
— Да, — ее голос тоже звучал необычно напряженно, будто она делала над собой некоторое усилие.
Он позвонил в Room Service, перенес ужин в гостинице на одиннадцать вечера — через три часа. Попросил водку заменить шампанским, добавить фруктовую тарелку и еще один бокал.
Потом принял душ, посмотрелся в зеркало, будто никогда не видел себя прежде или словно больше никогда не увидит себя в будущем. Он показался сам себе другим. Что?то изменилось, и он не мог понять что.
Почистил зубы. Кинул в рот пригоршню «тик-таков». Надел чистое белье, носки, чистую белую рубашку, которую ни разу во время всей командировки не носил. Надел чистые, только что после стирки, джинсы. Как шутили в его далекой юности — джентльменский прикид: джины, часы, трусы.
Первый раз вышел на улицу без камеры. Он был у дверей «Мафии», когда заметил Нику, выходящую из такси. Ненакрашенная, усталая, но безумно красивая.
Они ели карпаччо из лосося и тунца, запивали шампанским. Он рассказывал свои фирменные анекдоты. Она смеялась. Как он уже любил ее смех, ее улыбку!
Когда шли по темной площади к стоянке такси перед его гостиницей, держались за руки.
На стоянке было штук двадцать свободных машин. Алексей и Ника стояли и смотрели друг другу в глаза.
— Поднимешься со мной? — вдруг спросил он.
Он еще не успел закончить, как она ответила «да».
Они вошли в холл, вбежали в лифт. И там он почувствовал на своих губах ее губы, кончик ее языка — у себя во рту.
Они начали раздеваться, пока бежали по коридору. О’кей, шли быстрым шагом. Он чуть не сломал карточку, открывая номер. Вставлял ее не той стороной. Она взяла у него карточку и вставила правильно.
Уже в постели он пытался закрыть ее открытый рот своими губами, чувствуя, как ее ноги все сильнее сжимают его бока выше талии. Он уже не ощущал боли в сломанном ребре. Он чувствовал себя только внутри ее, только ее губы на своих, только ее грудь под своей.
Она резко дернула головой, освободила рот, словно ей не хватало воздуха, и закричала. Она кричала и кричала. Потом закричал, вернее, зарычал он.
Горничная, прикатив на тележке поздний ужин, остановилась у двери, собралась было постучать, но опустила руку и с понимающей улыбкой тихонько покатила тележку назад, к лифту. Когда в номере перестали кричать, она выждала минут пять, вернулась и постучала.
Они лежали, прижавшись друг к другу, двадцатидвухлетняя девушка и мужчина вдвое старше ее. Она обняла его рукой и положила ногу ему на бедро, чуть подальше бедра... Она слушала, как азбукой Морзе бьется его сердце, и тут зазвонил его мобильный.
Алексей уехал рано утром. Не в Даллас. Он уехал на войну, которую он перестал ждать и которая только начиналась. Ксюша плакала, когда он сообщил ей.
— У меня сразу заболел живот, — сказала она сквозь слезы. — Пожалуйста, будь осторожен.
Поезд вез Алексея в Крым. Русские уже захватили аэропорт в Симферополе, и все рейсы были отменены.
— Прости меня, Рыжик, — тихо сказал он.
Никин телефон все звонил и звонил. Это был Степан. Она не брала трубку. Стояла у окна, гладила рыжего кота на подоконнике и беззвучно плакала. Но слезы ее были одновременно грустными и счастливыми.
ГЛАВА X.
АНТОН-СКЕРЦО
Паховое кровотечение — одно из самых опасных, очень трудно остановить.
— Шо? Никто не хочет руками браться?
Тишина между обстрелами и атаками — самое стремное время. Хочется спать — и страшно. Можно уснуть и не проснуться.
Алексей подошел к бойцу, который притулился в углу на каремате и мешке и что?то читал при свете налобного фонарика, держа на коленях стопку обожженных страниц, все, что осталось от неизвестной книги, — ни названия, ни автора, ни оглавления.
— Вот, знакомые буквы ищу, — боец оторвался от чтения, поднял голову, попытался сострить.
— Можно посмотреть? — спросил Алексей.
— Пожалуйста. Я как раз собирался покемарить часок. Фонарик нужен?
— Да, спасибо. Потом отдам.
Алексей взял фонарик, надел его на голову и сел рядом. По взлетке опять забарабанили мины. Уже не понять, чьи. Степан вызывал «арту» час назад. Вроде они его слышали. А он их вроде нет. Тут все уже почти что глухие. Давно. Да и связь говно. Так всегда на войне: связь или говно, или ее нет. Все ближе и ближе разрывы. А боец свернулся калачиком там, где сидел. И почти сразу же захрапел.
Алексей начал читать с первой открытой страницы:
«Глава четырнадцатая
ПРОМОКАШКА
Сейчас нет промокашек. А у нас в школе были. Розовые, желтые и голубые. Кому как повезет.
Промокашка была необходима, потому что писали настоящими чернилами. И никто даже представить тогда не мог, что Промокашка — это на самом деле было прозвище одного вовсе не грозного бандита из «Черной кошки» в конце сороковых. А уж потом от этой злодейской клички пошло название промокашки школьной.
В первом и во втором классе у нас даже чернильницы были и ручки, как карандаши, только со сменными перьями.
Перья у меня хранились в коробке от спичек. Снимать и надевать перо — это было искусство, вроде наматывания портянок в Суворовском училище или ПТУ.
Дневников в младших классах не было. Поэтому замечания и «двойки» вписывали прямо в тетрадки.
Например: «За поведение 2! Избил мешком [авт. — от сменной обуви] председателя совета отряда! Родителям срочно зайти в школу!». И подпись.
Училка писала такими жирными красными чернилами. «Четверки» и «пятерки» у нее были очень простенькие, ровненькие, скромные такие. А вот «двойки» она выводила с таким удовольствием, будто лебедей рисовала.
А «колы» в ее исполнении (в основном по поведению и русскому) выходили огромные и расползающиеся на полстраницы так, что невозможно было ни скрыть этот «позор», ни спрятаться от него куда?нибудь. Некоторые герои и мученики выдирали страницы, за что бывали нещадно биты ремнем. Некоторые бритовкой соскабливали. Тоже получали по шее.
В процессе выведения «единицы» в моей тетрадке она просто кончала, наверное (хотя я не уверен, что в то время оргазм уже был изобретен)!
Это была финальная, окончательная оценка меня как личности. Как гильотина или расстрел.
Про «тройки» не скажу — никогда не получал.
Промокашка же была своего рода историей моей школьной жизни в течение года, такой прерывающейся памятью.
И если сама тетрадь была ярким примером соцреализма, то промокашка была таким образчиком импрессионизма или даже сюрреализма, что ли, словно ею промокали не красные «двойки», а кровь из отрезанного уха Ван Гога, или в нее, к примеру, сморкался Дали...
Я хранил промокашку бережно целый год. Открывал тетрадку на переменке или дома и смотрелся в промокашку, как в личную реку времени, вспоминая по кляксам, завитушкам и разным обломкам слогов и цифр всю свою школьную жизнь.
Это был мой секрет. Я никому о нем не говорил. «Сережа, что ты уставился в промокашку! Иди кушать!» — кричала мать, выглянув из кухни.
Я бережно вкладывал мое шершавое разноцветное сокровище на место, в сердце тетрадки, и шагал походкой усталого прилежного школяра на кухню — есть жареную навагу или голубцы, любуясь матерью, ее улыбкой, глазами...
Сейчас моя память сама стала, как промокашка. Помню только кляксы, кусочки радости, боли, счастья, наслаждения, солнечный свет, воду в реке, мамину теплую руку у меня на спине, когда она смывала с меня мочалкой уличную грязь и тихонько напевала: «С гуся вода, с Сережки худоба...»