ВСЯЧЕСКИЕ НЕЯСНОСТИ

(31 мая 1936)

Народ переводчиков. Мы прославляли себя открытым народом, потому что мы так рьяно переводим, а переводы занимают столь важное место в нашей национальной литературе. Зачастую из этого факта выводили даже весьма причудливую психологему, которая выглядела примерно так: поскольку мы, немцы, географически проживаем в центре Европы, нам самой судьбой назначено быть носителями европейского духа. В связи с чем мы все ужасно гордились, как будто нет иного, куда более прозаического объяснения, которое сейчас снова подтверждается: немецкая литература никогда не знала недостатка в своих значительных писателях, но их снова и снова затирали и затаптывали всякие другие писатели, тоже свои, но другие. В последний раз - лет этак тридцать-сорок назад - немецкая литература оправилась уже с трудом, по необходимости опираясь на русскую, скандинавскую, французскую литературу, потому как сама напрочь была заполонена родными сорняками, которых ее естественная, невыкорчеванная почва неизменно производит в куда большем количестве, нежели культурных растений. Кого-то внуки наши будут переводить?

Что говорит Лихтенберг? "Мне кажется, немец особенно силен в тех оригинальных произведениях, где до него уже как следует поработал какой-нибудь другой чудак; или, иными словами, немец в совершенстве владеет искусством оказываться оригинальным в подражании." Почти полтора века прошло с тех пор, как это написано! Но ведь это означает: не раса, а судьба!

Никакой ошибки. В собрании автографов один из поэтов оставил такое вот изречение: "Высшее искусство: самые глубокие вещи говорить гладко". Но гладко - это ровно, плоско, то есть тут, очевидно, описка - или все же нечаянная правда? Ибо сочетание глубины замысла с гладкостью исполнения издавна считается у немцев критерием истинной поэзии. Об этом еще много всего можно было бы написать; но не трудись понапрасну: то, что "гладко" наряду с "ровно" и "плоско" имеет еще и второе, чреватое подобными вот двусмысленностями значение в смысле: "просто", "ясно", "понятно", "неухабисто", "близко к земле" - все это выражено в самом слове!

О несущественности в литературе, ее неплодотворности и о корнях этого недуга написано, хотя и по совсем другому поводу, еще у Томаса а Кемписа, в его "Imitatio Christi" {"Наследник Христа" (лат.).} в главе о том, как избегать лишних слов: "Но отчего мы так любим говорить и рассказывать друг другу, ежели, впадая в молчание, мы столь редко не тревожим нашу совесть? Мы оттого так любим поговорить, что уповаем взаимными речами утешить друг друга, желая облегчить наше сердце, утомленное всякими мыслями. А паче других любим мы говорить и думать о тех вещах, которые любим очень, к которым вожделеем, или о тех, которые противны нам. Но увы! Как же часто напрасны и тщетны наши речи. Ибо сие внешнее утешение есть немалый вред утешению внутреннему, божественному". Все это вполне приложимо и сегодня к литературе подлинной и литературе мнимой, хотя о них тут ни слова не сказано.

Об эклектике и исторической справедливости. То, что эклектика, эта вторичность вкуса, играет в искусстве столь заметную роль, кажется почти ребусом, если поставить вопрос следующим образом: "Отчего так получается, что плохие художники любой эпохи в качестве образцов для подражания из предыдущей эпохи неизменно избирают хороших художников, а не плохих?" Ребус этот, похоже, легко разгадывается, если подметить, что в этой формуле вместо слова "хороших" могло бы стоять и другое слово: "признанных". Ибо эклектик прежде всего зависим от всеобщего признания, больше того - он сам есть выражение этого признания. Однако основной вопрос тем самым отнюдь не решен, поскольку эклектика помимо этой зависимости безусловно содержит в себе еще и компонент избранности. Ибо то, чему подражает эклектик, должно быть не только признанным, но и хорошим искусством. Таким образом, вопрос об эклектике с неизбежностью приводит нас к другому. Как получается, что успех после жизни выпадает только на долю действительно значительных художников?

Как получается, что переоцененные липовые мастера с обновлением времени теряют свою притягательность, а естественный соблазн, которым одна посредственность привлекает другую, вдруг преодолевается чем-то иным? Все это прямо-таки вынуждает нас предположить, что дурной вкус изменяется раньше хорошего. Более того: вынуждает предположить, что он делает это сам по себе, примерно так же, как проступает на небе свет звезд после захода ослепительно яркого солнца, на чем так часто зиждились набожные упования человечества. Короче говоря: это так называемая историческая справедливость, которая должна установиться потом, в конечном счете.

Так значит, она есть? Отчасти, конечно, она всего лишь изобретение историков, которые пугали ею тиранов, выдавая всемирную историю за всемирный суд - по крайней мере во времена, когда тираны еще сами не становились писателями. В те добрые, древние времена политика и культура еще стояли друг к другу в оппозиции. С другой же стороны, не приходится сомневаться и в том, что некий постоянно действующий процесс прояснения во времени все же происходит - его-то в определенной мере и можно назвать исторической справедливостью и поумнением.

И на обычное истолкование этого процесса, - дескать, причину тут следует искать в "удаленности от событий", - тоже вроде бы возразить нечего. Всякий знает, что это такое - посмотреть на одно и то же дело с разных сторон, из разных времен, из разных настроений и жизненных ситуаций: суждения наши при этом утрачивают скоропалительность, обретают некоторую зрелость. По образцу этого опыта и образовано представление об удаленности, дистанции, с помощью которого мы предполагаем в наших потомках зрелость суждения. Однако здесь, при перенесении личного опыта в сферу всеобщего, следует помнить об одном маленьком различии. Ибо это вовсе не некий абстрактный дух, в котором зреет верность суждений, но люди духа, которые способствуют их формированию, а историческая дистанция означает лишь то, что им у нас обычно дозволяется сесть за стол только после того, как все живущие наелись. Следовательно, историческая справедливость устанавливается главным образом за счет того, что здоровых, живых людей не волнуют мертвецы и их прошлые дела. Именно этим мы и обязаны той свободной деловитости, с которой искусство вычленяет из времени свои шедевры; пожалуй, можно даже сказать, что в нетленных, вневременных творениях культуры выражено вовсе не их время, а то, до чего это время своими злободневными вожделениями не досягнуло, они несут в себе забывчивость своего времени, его рассеянность.