— Не понадобилось, значит, — благодушно вставляет Феликс.
— Что именно? — быстро спрашивает Курдюков.
— Ну, этот твой… мафусаил… мафуссалин… Зря, значит, я хлопотал.
— Что ты! Они мне, понимаешь, сразу клизму, промывание желудка под давлением, представляешь? Такой кислород засадили, вредители! Только тут я понял, какая это страшная была пытка, когда в тебя сзади воду накачивают… У меня, понимаешь, глаза на лоб, я им говорю: ребята, срочно зовите окулиста…
И тут Курдюков вдруг обрывает себя и спрашивает шепотом:
— Ты что так смотришь?
— Как? — удивляется Феликс. — Как я смотрю?
— Да нет, никак… — уклоняется Курдюков. — Я вижу, отец, ты малость вдетый нынче, а? Поддал, старик, а?
— Не без того, — соглашается Феликс и, не удержавшись, добавляет: — Если бы не ты, я и сейчас бы еще продолжал с удовольствием.
— Ничего! — с легкомысленным жестом объявляет Курдюков. — Завтра или послезавтра они меня отсюда выкинут, и мы с тобой тогда продолжим. Без балды. Я тебе знаешь какого коньячку выставлю? Называется «Ахтамар», прямо с Кавказа… Это, знаешь, у них такая легенда была: любила девушка одного, а родители были против, а сама она жила в замке на острове…
— Слушай, Костя, — прерывает его Феликс стеснительно, — знаю я эту легенду. Ты меня извини, ради бога, но мне сегодня еще работать всю ночь. Сократыч статью заказал…
— Да-да, конечно! — вскрикивает Курдюков. — Конечно, иди! Что тут тебе со мной? Навестил, и спасибо тебе большое.
Он встает. И Феликс тоже встает — в растерянности и недоумении. Некоторое время они молчат, глядя друг другу в глаза. Потом Курдюков вдруг снова спрашивает полушепотом:
— Ты чего?
— Да ничего. Пойду сейчас.
— Конечно, иди… Спасибо тебе… Не забуду, вот увидишь…
— Ты мне больше ничего не хочешь сказать? — спрашивает Феликс.
— Насчет чего? — произносит Курдюков совсем уже тихо.
— А я не знаю — насчет чего! — взрывается Феликс. — Я не знаю, зачем ты меня выдернул из-за стола… Ни поесть толком не дал, ни выпить… Сократыч обиделся… Мне говорят: срочное дело, необходимо сегодня же, немедленно. Какое дело? Что тебе необходимо?
— Кто говорил, что срочное дело?
— Жена твоя говорила! Зоя!
— Да нет! — объявляет Курдюков и снова делает легкомысленный жест. — Да чепуха это все, перепутала она! Совсем не про тебя речь шла, и было это не так уж срочно… А она говорила — сегодня? Вот дурища! Нет, Феликс, она просто не поняла с перепугу. Ну, напугалась же баба…
Феликс машет рукой.
— Ладно. Господь с вами обоими. Не поняла, так не поняла. Выздоровел — и слава богу. А я тогда пошел домой.
Феликс направляется к выходу, а Курдюков семенит рядом, забегая то справа, то слева, то хватая его за локоть, то сжимая его плечо.
— Ну, ты ж не обиделся, я надеюсь… — бормочет он. — Ну, дура же, молодая еще… Не понимает ничего… Ты, главное, знай: я тебе благодарен так, что если ты меня попросишь… о чем бы ты меня ни попросил… Ты знаешь, какого я страху здесь натерпелся? Не дай бог тебе отравиться, Снегирев, ей-богу… Ну, ты не сердишься, да? Ну скажи, не сердишься?
А на пустой лестничной площадке, рядом с телефоном-автоматом, происходит нечто совсем уж несообразное. Курдюков вдруг обрывает свою бессвязицу, судорожно вцепляется Феликсу в грудь, прижимает его к стене и, брызгаясь, шипит ему в лицо:
— Ты запомни, Снегирев! Не было ничего, понял? Забудь!
— Постой, да ты что? — бормочет Феликс, пытаясь отодрать от себя его руки.
— Не было ничего! — шипит Курдюков. — Не было! Хорошенько запомни! Не было!
— Да пошел ты к черту! Обалдел, что ли? — гаркает Феликс в полный голос. Ему удается наконец оторвать от себя Курдюкова, и, с трудом удерживая его на расстоянии, он произносит: — Да опомнись ты, чучело гороховое! Что это тебя разбирает?
Курдюков трясется, брызгается и все повторяет:
— Не было ничего, понял? Не было!.. Ничего не было!
Потом он обмякает и принимается плаксиво объяснять:
— Накладка у меня получилась, Снегирев… Накладка у меня вышла! Институт же секретный, номерной… Не положено мне ничего про него знать… А тебе уж и подавно не положено! Не нашего это ума дело, Феликс! Я вот тебе ляпнул, а они уже пришли и замечание мне сделали… Прямо хоть из больницы не выходи!
Феликс отпускает его. Курдюков, морщась, принимается растирать свои покрасневшие запястья и все бубнит со слезой одно и то же:
— Накладка это… А мне уже влетело… И еще влетит, если ты болтать будешь… Загубишь ты меня своей болтовней! Секретный же! Не положено нам с тобой знать!
— Ну хорошо, хорошо, — говорит Феликс, с трудом сохраняя спокойствие. — Секретный. Хорошо. Ну чего ты дергаешься? Сам посуди, ну какое мне до всего этого дело? Не положено, так не положено… Надо, чтобы я забыл, — считай, что я все забыл… Не было и не было, что я — спорю? Что за манера, в самом деле?
Без всякой жалости он отодвигает Курдюкова с дороги и принимается спускаться по лестнице с наивозможной для себя поспешностью. Он уже в самом низу, когда Курдюков, перегнувшись через перила, шипит ему вслед на всю больницу:
— О себе подумай, Снегирев! Серьезно тебе говорю! О себе!
Феликс только сплевывает в сторону.
Дома, в тесноватой своей прихожей, Феликс зажигает свет, кладет на столик объемистый сверток (с едой от Павла Павловича), устало стягивает с головы берет, а затем снимает плащ и принимается аккуратно напяливать его на деревянные плечики.
И тут он обнаруживает нечто ужасное.
В том месте, которое приходится как раз на левую почку, плащ проткнут длинным шилом с деревянной рукояткой.
Несколько секунд Феликс оцепенело смотрит на эту округлую деревянную рукоятку, затем осторожно вешает плечики с плащом на вешалку и, придерживая полу, двумя пальцами извлекает шило.
Электрический блик жутко играет на тонком стальном жале.
И Феликс отчетливо вспоминает:
искаженную физиономию Курдюкова и его шипящий вопль: «О себе подумай, Снегирев! Серьезно тебе говорю! О себе!»;
стеклянный лязг и дребезг и булыжник в куче битого стекла на авоське;
испуганные крики и вопли разбегающейся очереди и тупую страшную морду МАЗа, накатывающуюся на него, как судьба…
и вновь бормотанье Курдюкова: «Не дай бог тебе отравиться, Снегирев…»
Слишком много для одного дня.
Феликс, не выпуская шила из пальцев, накидывает на дверь цепочку и произносит вслух:
— Вот, значит, какие дела…
Глубокая ночь, дождь. В свете уличных фонарей блестит мокрая листва, блестит брусчатка мостовой, блестят плиты тротуара. Дома погружены во тьму, лишь кое-где горят одинокие прямоугольники окон.
У подъезда десятиэтажного дома останавливается легковой автомобиль. Гаснут фары. Из машины выбираются под дождь четыре неясные фигуры, останавливаются и задирают головы.
Женский голос. Вон три окна светятся. Спальня, кабинет, кухня… Седьмой этаж.
Мужской голос. Странно… Почему у него везде свет? Может, у него гости?
Другой мужской голос. Никак нет. Один он. Никого у него нет.
Кабинет Феликса залит светом. Горит настольная лампа, горит торшер над журнальным столиком с телефоном, горит трехрожковая люстра, горят оба бра над полосатым диваном напротив книжной стенки.
Феликс в застиранной роскошной пижаме работает за письменным столом. Пишущая машинка по ночному времени отодвинута в сторону, Феликс пишет от руки. Заполненная окурками пепельница придавливает стопу исписанных страниц. На углу стола — пустая турка с перекипевшим через край кофе и испачканная кофейная чашечка. Страшное шило лежит тут же, в деревянном ящичке с каталожными карточками.
Звонок в дверь.
Феликс смотрит на часы. Пять минут третьего ночи.