Дерзость эта сошла ему с рук и даже вызвала некоторое одобрение у присутствующих, а особенно — у митрополита Арефы. Переполненный и ошеломлённый событиями долгого вечера, Никита вышел из патриаршего дворца, но идти домой ему всё равно не хотелось. Душа его словно требовала продолжения этого духовного пира.
И тут пришли ему на ум слова митрополита о житии апостола Андрея, которое написал некий простец — монах Епифаний. А ведь Арефа вскользь упомянул, что Епифаний этот умер здесь, в Городе, в Каллистратовой обители. Может быть, там сыщется ещё один список столь нужного Никите апостольского жизнеописания.
Никита зашагал на запад, где в величественной перспективе Месы перед ним отгорал последний краешек багряного заката, обливавшего червонным золотом статую императора на высокой колонне. В Каллистратовой обители у него был знакомый монах по имени Парфений. Каждый раз, вспоминая о нём, Никита как будто оказывался на берегу одноимённой реки, где прошло его счастливое отрочество. Парфения Никита не решился бы назвать другом, однако он был из тех, кого можно не видеть годами, но кто никогда не откажет тебе в помощи.
Когда Никита добрался до обители, уже совсем стемнело. Монастырские ворота были закрыты, как то и предписывал устав, но келья Парфения выходила окном на улицу, и, встав под ним, Никита негромко позвал того по имени. В окне было темно, и Никита решил, что братия уже спит. Но тут в щелях между ставнями замерцал свет, и Никита, подобрав маленький камушек, бросил его, как в детстве, в окно. Через мгновение ставни растворились, и оттуда появилась курчавая голова монаха.
— Брат Парфений?
— Давид, неужели ты? Видишь, я ещё помню твоё прозвище. Вот так гость! Подожди, сейчас отопру тебе калитку.
Меньше чем через минуту массивная калитка в воротах со скрипом открылась, и, наклонив голову, Никита ступил в монастырский дворик. Парфений заключил старого приятеля в объятия:
— Прости, мы только оттрапезовали после вечерни, и я как раз пошёл к себе.
Действительно, монастырь ещё не спал: здесь и там были слышны шаги, голоса и даже тихий смех.
— Что же привело тебя сюда, брат?
— У меня ворох новостей, — ответил Никита. — Но пока братья не улеглись, помоги мне с одним дельцем. Скажи, ты по-прежнему здесь библиотекарь?
— Ну да, уже лет десять как отец игумен держит меня на этом послушании.
— А нет ли в твоей сокровищнице какого-нибудь жизнеописания святого апостола Андрея?
— Ну, какая у меня сокровищница! Чулан, по сравнению с вашими богатствами. Это тебе в Патриаршей библиотеке надо было искать. Нет, точно нету у меня такого… Впрочем, правда, была одна книжица, не помню чья: благословил её отец игумен одолжить митрополиту Кесарийскому Арефе, да тот так и не вернул. Так это ж твой учитель — попроси у него, да заодно и напомни, чтобы потом её нам воротил!
— Не до меня сейчас митрополиту. Потом, потом расскажу… А ответь тогда: кто у вас в обители самый старый из насельников?
— Самый старый? Ну и вопросы у тебя… Пожалуй, что отец Геронтий.
— Если древний старец ещё не спит, отведи меня, пожалуйста, к нему.
Они шли длинными монастырскими коридорами, по каменным и деревянным лесенкам, по внутренним галереям, пока не добрались, наконец, до маленькой дверцы в кирпичной стене. «Молитвами святейшего владыки нашего!..» — «Аминь, аминь!» — послышалось оттуда. Никита с Парфением вошли внутрь и увидели совсем седого старца с потерявшимся в буйной бороде лицом и чёрными, как древесные угольки, глазами.
— Благослови, старче, — обратился к нему Парфений. — Прости нас за столь поздний приход, нарушающий твой молитвенный покой. Но вот у товарища моего Никиты есть к тебе неотложное дело.
— Какое же неотложное дело может быть к дряхлому старику — разве что сообщить ему о радости скорой кончины? — Старец издали благословил склонившего голову Никиту и пригласил гостей сесть у еле тлеющего камина.
— Скажи, честной отец, давно ли ты пребываешь в этой священной обители? — начал издали свои расспросы Никита.
— Давно, очень давно, не счесть, сколько лет. Хотя, пожалуй, и сочту. Прошлый год сподобил меня Господь достичь восьмидесятилетия. Помните, как Псалмопевец говорит о жизни человеческой: «Седмьдесят лет, аще же в силах осмьдесят лет, и множае их труд и болезнь…» А поступил я сюда в послушники семнадцатилетним юношей, по обету своих родителей, как младший, Божий, сын, — как раз в тот год, когда благочестивая императрица Феодора восстановила почитание святых образов и выгнала отсюда мерзостных иконожёгцев. Ведь обитель наша многострадальная: император Константин Навозник приказал разрушить её за верность иконопочитанию до самого основания. Но восстановилась она трудами патриарха Павла Исповедника, который и окончил здесь свои дни. А потом снова иконоборцы… Ну вот и считай, шестьдесят четыре года я в этих стенах.
— Если был ты здесь сразу после победы над нечестивыми еретиками, то не знал ли ты тут старого монаха и пресвитера именем Епифаний, который от них пострадал?
— Епифания, говоришь? Монаха и пресвитера? А ведь, пожалуй, что и знал. Ну не то чтобы он от иконоборцев-то тех пострадал, просто бегал от них всю жизнь: на дух их не выносил, как и все студиты. Помню его совсем глубоким старцем, ну совсем как я теперь. Прибыл он сюда, точнее говоря, привёз его брат Иаков, что вскоре погиб, откуда-то с Вифинского Олимпа, где тот прятался от императорских ищеек, да через год и он помер. Это с него, кстати, в нашей обители повелось совершать всенощное бдение на памяти тамошних учителей — преподобных Иоанникия и Авксентия. А больше о нем, чадца, ничего не помню: молод был я тогда, не до стариков мне было. — Геронтий весело подмигнул им своим чёрным глазом.
— А не осталось ли от этого Епифания чего-нибудь, писаний каких, книг или свитков? — допытывался Никита.
— Ну, этого я знать и подавно не могу: не по книжной я части. То, что от монаха после смерти остаётся, делят на три части: душу — Богу, тело — в землю, а имущество — в монастырь. Обитель у нас не совсем общежительная, так что у каждого насельника кое-что за душой, глядишь, и найдётся. Что обители пригодится, то забирают, остальное же раздают нищим или продают, а деньги — на милостыню.
— И что, совсем ничего другого не остаётся? — почти с отчаянием спросил Никита.
— А чего ты такого ищешь? Сокровищ точно не осталось, — усмехнулся старец. — Разве что и правда писульки какие, если не пускают на растопку в кухне, да иконы тёмные, что не отправляют в патриархию на мироварение, то относят в старый скевофилакий. Только там и днём с огнём ничего-то не отыскать.
— Спаси тебя Господи, отче. Не будем тебя больше утомлять, — поклонился старцу Никита и повлёк Парфения за собой прочь из кельи.
Мелкими стариковскими шажками Геронтий проводил их до двери, но не захлопнул её сразу, а стал на галерее и долго ещё смотрел вслед двум удаляющимся теням: «И вправду занятный старик был этот Епифаний. Ходить уже не мог, да всё рассказывал нам про свои странствия: про какие-то золотоносные реки, про диких людей, которыми управляют женщины, про замерзающее зимой море. А ведь точно, повторял он, чтобы после смерти его вещи отдали в патриархию — да кому они нужны там, монашеские обноски! Эх, жалко, я про это сразу не вспомнил. Да ладно, этим молодым не рассказы живых потребны, а книги мертвецов».
Монастырский кафоликон — храм Пресвятой Богородицы — был, по преданию, впрочем не слишком достоверному, построен при благоверном Константине Великом сенатором Каллистратом, перебравшимся сюда с императором из ветхого Рима. Впрочем, старую базилику — какой бы она ни была давности — помнили ещё монахи и помоложе отца Геронтия. Не так уж и давно, лет сорок с небольшим назад, при игумене Савве, что был родом из Малой Азии, отстроили собор по новой моде, с куполом на четырёх крещатых столпах. Всю утварь из старого круглого сосудохранилища, стоявшего поодаль от храма, перенесли в новую ризницу, помещавшуюся с севера от святого алтаря; там же стали готовить хлеб и вино для Святой Евхаристии, что прежде забирали из скевофилакия, по чину Великой церкви.