В соседней комнате, вероятно, в прихожей, кто-то читает по складам духовную книгу. Сколько трудов стоит ему эта работа! Между тем в звуках его голоса льётся самодовольство: повторяя почти каждое выговоренное слово, он упитывается, наслаждается им, будто самым вкусным куском, какой он только съел в жизнь свою.

– Иван! – закричал чудак в красном колпаке.

Глубокий вздох за дверью объяснил, что чтец с прискорбием оставляет душеспасительное чтение, затем выказалась в зале благообразная фигура старика, одетого чисто и прилично слуге знатного барина. Он стал, сложив пальцы обеих рук вместе на брюхе, довольно выпуклом, и почтительно ожидал вопроса. Этот вопрос не задержался.

– Что, выздоровел ли повар?

– Какой выздоровел, сударь? Пьёт опять мёртвую чашу!

Чудак, в котором мы признаём господина дома, казалось, оскорбился ответом.

– У вас всё пьян да пьян! – сказал он. – Верно, болен! Напоить его мятой, малиной, чем-нибудь потогонным.

Слуга покачал головой и с сердцем возразил:

– Вы всех людей перебаловали, сударь! Из пятидесяти душ дворовых у вас некому платья вычистить, кушанье изготовить, берлину[103] заложить.

– А ты, Иван?..

В голосе, которым этот вопрос был сделан, заключались слова: «Ты, мой драгоценный Иван, не заменяешь ли мне их всех?»

Не было ответа. Слуга показывал сердитый вид, как это делает любовница с своим любовником, желая перед ним пококетничать, и молча шевелил пальцами по брюху. Барин продолжал развивать мысль свою:

– А ты? Не готовил ли мне кушанья в походах, не езжал ли со мною кучером, не чистишь ли мне платья?

– Рад вам служить, пока силы есть; да как я захвораю?..

– Ну, ну, Леонтьевич, полно грусть на меня наводить!

Облако уныния пролетело на добродушном лице чудака. Была святая минута молчания. Победив себя, он с твёрдостью сказал:

– А разве у меня нет рук?

– Воля ваша, сударь, вам самим? Холопскую работу?.. Это неслыханно!.. Ведь вам стыдно будет своей братии бояр!

– Стыдно делать бесчестное дело, а не трудиться. Святые отцы сами работали в поте лица.

Это возражение свалило было с ног всю стрелковую линию доводов, готовых выступить против чудака; но Иван, погладив немногие волосы, окаймившие его лысую голову, поправился и отвечал:

– У святых отцов не было на руках пятидесяти душ служителей и нескольких сот душ крестьян, которых Бог и царь вам вручили как детей ваших. А детки эти пустились в худое, забыли вас и Господа… Грешно баловать их! Ох, ох, сударь, право, не худо и лозу, где не берёт слово.

– Разве не знаешь, что мы с Волынским условились не наказывать телесно?

– Хорошо Артемию Петровичу! Не в осуждение его сказать, он любит сам погулять, а люди у него словно монахи; вы живёте, как отшельник, а дворня ваша…

– Ну, полно, полно, Леонтьевич, уложи своё сердце на псалтире.

Леонтьевич удалился в свою прихожую и снова принялся за чтение по складам, и господин его в красном колпаке стал опять с особенным удовольствием мешать в печи. Но слуга не успел ещё вытянуть и одного стиха, как послышалось новое воззвание:

– Иван!

Иван смиренно предстал опять в зале, сложив персты и почтительно наклонясь.

– Дал ли ты рублёвик… ну, тому… что вчера приходил?

– Не дал, сударь!

– Так отнеси или отошли завтра.

– Не отнесу и не отошлю, сударь!

– Когда я тебе приказываю!

– Вы приказываете не дельное.

– Я так хочу.

– Не дам, сударь; он пьяница, снесёт ваши деньги в кабак. Безделица?.. Рублёвик!

– Не твои деньги!

– Знаю, ваши; да зачем отдали вы мне свою казну на сбережение?

Минута гневного молчания. Но аргументы Ивана слишком были сильны, чтоб ему противиться, и чудак в красном колпаке, смиренно преклоня пред ним оружие своей логики, сказал сам себе вслух:

– Гм! Правда, правда, казна у него! Нечего делать!

И Иван, не дожидаясь дальнейших заключений, отошёл в свою келью.

Тут собаки начали сильно лаять; им отозвались четыре польские собачки.

– Иван!

Бедный мученик не заставил себя ждать.

– Видно, забежала опять давешняя коза?

– Помилуйте, сударь, какая коза! Ведь давеча было днём, а теперь ворота на засове.

Дворовые собаки бросились в другую сторону и залились горячим лаем; четыре польские собачки вторили им, хоть уши зажми.

– Ну это, сударь, недаром! – сказал Иван, качая головой, и бросился было на двор, как проворный мальчик.

Навстречу ему толпа челядинцев, разрумяненных, с мутными глазами, растрёпанных в пух. Не скоро можно было добраться через них до толку. У иных язык худо двигался, у других слишком скоро, будто жернов молол; говорили по нескольку вдруг; у всех говорило вино. Такова была многочисленная дворня у тайного советника Щурхова, которого видели мы в красном колпаке. Примерной чести всегда и твёрдости душевной только тогда, когда его порядочно разогревали в деле о благе общественном, умный и благородный вельможа, он был самый слабый господин. То не хотел огорчить крестника взысканием, то кума, то сына или племянника своего дядьки и заслуженного у отца его домочадца, а более всего не хотел наказанием ближнего возмутить душу свою. И потому Иван с мужеством и терпением геройским и честностью немецкою нёс весь дом на себе, как черепаха свою тяжёлую, но неразлучную оболочку, с которою расстаётся только вместе с жизнью. Он жаловался иногда на дармоедов, своих товарищей, и никогда на свою судьбу, тем менее на докучного господина. О! Его-то любил самою чистою, бескорыстною любовью и предан был ему до конца своих ногтей и волос. Два слова: «стыдно и грешно» – слова эти были краеугольным камнем всей морали Ивана и его господина.

Из окрошки вестей, которыми обдали Ивана, мог он только разобрать, что обезьяна герцога курляндского, вероятно сорвавшись с цепочки, пробралась в сад его превосходительства, завязла было в сугробе, но, услыхав погоню дворовых собак, проворно влезла на стену соседнего дома и виснет теперь на ней, как кошка.

– Окаянная! Так и щёлкает зубами, – сказал один, – от холоду, что ли, или хочет кусаться, как барин её?

– Лукава! – продолжал другой, – я было её рычагом, а она заговорила по-человечьи.

– Сказывают, в обезьяне бес сидит, как в змее: убить, так на том свете сорок грехов отпустится, – кричал третий.

– Убить! Убить! – было единодушное воззвание целой вакхической когорты.

На шум дворни вошёл Щурхов в переднюю. Узнав, о чём дело шло, потребовал себе калмыцкий тулуп и изъявил желание видеть обезьяну герцога курляндского и, если можно, взять её в плен.

Война объявлена – не бездельная! – война партий. Щурхов с своими домочадцами принадлежит партии Волынского, обезьяна – бироновской. Составилось в один миг грозное ополчение. Ночь, непогода, дух войска – всё благоприятствует; самый лукавый из неприятелей обойдён. Идут. Впереди Иван ведёт колонну, освещая ей путь фонарём и остерегая её от снежных гор и опасных мест. Это Мюрат войска. Хотя есть пословица, что на Иване недалеко уедешь, однако ж этот постоит за себя и своих; он вынесет их к славе. За ним сам военачальник. Кисточка на красном колпаке – точка, около которой в случае опасности должны соединиться все силы, победить или пасть; это знамя партии. Овчинный тулуп его развевается, как тога; кочерга в руках – жезл маршальский. Из воинов – кто несёт метлу, кто половую щётку, кто ухват, полено или сковороду. Иван, взглянув с презрением на последнего, кажется, говорит: не оружие несёшь ты на врага, но щит против стрел его! Тот с гневом, разумеется мысленно, отвечает: «Возвращусь с щитом или на нём!» В резерве огромная датская собака тащит за собою человек пять героев, пылающих огнём мужества.

У садовой калитки ополчение сделало привал; но, ревнуя скорее стяжать лавровый венец после мгновенного отдыха, двинулось вперёд к месту битвы с возгласом: «Плен или смерть обезьяне герцога курляндского!»

вернуться

103

Дорожную карету.