– Ах, нет, – проговорил он вслух и сморщил лицо, – один, один я – вот что, вот что надо решить! Никого ведь нет, и поговорить даже не с кем.

Он несколько раз отмахнул от себя рукою, словно хотел прогнать муху, снова положил руки на колена и затих.

Левретка давно уже сидела прямо пред ним на полу и, будто стараясь заглянуть ему в глаза, умильно помахивала хвостом.

Наконец она, поняв, должно быть, что князь всё-таки не замечает её, быстро прыгнула в постель и, дрожа и прижимаясь к нему, сунула мордочку к его руке и осторожно, как бы спрашивая, можно ли, – лизнула эту руку.

Никита Фёдорович не испугался и не отнял руки. Он с удивлением взглянул на эту маленькую собачку, вдруг, видимо, сразу почувствовавшую жалость к нему и приласкавшую его. Да, она робко, по-своему, по-собачьему, приласкала его. И это было единственное существо, отнёсшееся к князю здесь дружелюбно; это была первая ласка, полученная им в последние четыре года!

Левретка умными, выразительными глазами смотрела на него.

«Ты не один, ты не один», – будто говорили эти глаза.

Волконский невольно стал гладить собачку, и она, сознавая, что ласка ею принята, и притом, как должно, снова стала лизать гладившую её руку.

Что-то давно неизвестное зашевелилось в груди князя Никиты, давно незнакомые, тёплые слёзы показались у него на глазах и потекли, принося и печаль, и облегчение.

Его оставили в покое дня три, как будто забыли о нём.

Он узнал, что граф Бирон вернулся с курляндской границы и теперь был при государыне.

«А ведь где-то был тут, в Петербурге, мой дом… наш дом, – подумал князь Никита, и новый прилив тоски охватил его при этом воспоминании. – Пойти разве, отыскать его? – Но через минуту он подумал: – Господи, всё это – томление духа, одно томление духа. Когда же, когда придёт освобождение?.. Поскорей бы, поскорей! Господи, да будет воля Твоя!»

Под конец третьего дня он ходил искать свой дом, но никак не мог найти его и даже прежнего места не узнал.

Князь вернулся во дворец. Вопрос: зачем он попал в Петербург, так и остался для него нерешённым, потому что для него опять наступила потеря сознания.

Что было потом, и сколько прошло времени – Волконский не помнил.

Новый светлый промежуток явился к нему, когда он увидел себя в штофной комнате дворца с позолотой и зеркалами, сидящим почему-то в кресле, поставленном в ногах кушетки, на которой полулежала Анна Иоанновна. Неподалёку на полу сидел на корточках шут Педрилло; рядом с ним – калмычонок. Чернышёва стояла у печки и без умолку, как заведённая, тараторила.

В двери входил граф Бирон. Калмычонок и человек в пёстром камзоле (князь Никита не знал, что это – Педрилло) быстро вскочили при его появлении. Бирон покосился на оставшегося спокойно сидеть на месте Никиту Фёдоровича, подошёл к императрице и почтительно поцеловал ей руку.

– Сейчас был в сенате, – заговорил он по-немецки.

– Ну, что там? – спросила Анна Иоанновна.

– Это невозможно, неслыханно, колоссально! Когда я недавно в Курляндии ездил – все мосты были никуда не годны, и карета моя совсем испортилась. Я призвал сенаторов и сказал, что я велю их для исправления вместо мостов положить.

Государыня рассмеялась.

– Я вот им в сенаторы князя Никиту дам, – сказала она, – князь Никита, хочешь в сенаторы?

– Нет, не хочу, – совершенно просто ответил князь Никита Фёдорович слабым голосом.

Императрица ещё больше рассмеялась.

Князь Никита сознавал теперь всё окружающее, но чувствовал во всём теле удивительную слабость. Он говорил с трудом. В голове, во всех мускулах лица, а главное, в затылке он ощущал ноющую болезненную усталость.

Анна Иоанновна видела, как поморщился Бирон на не вставшего пред ним князя Никиту, и заметила, что ему неприятно было, зачем она допустила это.

Ей хотелось разговорить графа.

– А вы знаете, что завтра будет? – обратилась она к Бирону. – Завтра на рассвете при хорошей погоде, – впрочем, и при дурной тоже – по Невской першпективе по гладкой дорожке повезут на салазках железную клетку, и в этой клетке будет сидеть красавица писанная, разубранная во весь свой наряд, в великолепном одеянии, с метлой на голове и в рогожной шали, с пеньковыми буклями… Кто бы вы думали?

Бирон, улыбаясь, уже смотрел прямо в глаза ей.

– Не знаю, – сказал он.

– А вот жёнка его Аграфена. Я её на свидание с муженьком выписываю, – спокойно проговорила, хитро прищурясь, Анна Иоанновна, показывая на князя Никиту.

Волконский не мог побледнеть, потому что на его лице давно не было ни кровинки, не мог ужаснуться, потому что он давно носил в душе чувство, которое было и мучительнее, и сильнее всякого ужаса. Он видел теперь только, что силы совсем оставляют его и что он не может ничего ни сказать, ни сделать.

– Что, князинька, невеселы стали? – вдруг обернулась к нему Анна Иоанновна. – Али осердились на меня? Простите меня, сироту вдовую! – Она рассмеялась. – Ну, помиримтесь, полно… нате, целуйте! – и она протянула князю Никите свою обутую в кожаную туфлю ногу.

Волконский не двинулся.

Нога оставалась протянутою.

Бирон несколько раз взглянул бегло то на Никиту Фёдоровича, то на ногу и вдруг вскочил со своего места. Он казался очень возмущённым.

– Неблагодарный шут! – сказал он. – Позвольте мне, государыня! – и он наклонился.

– Нет, зачем? – застенчиво проговорила Анна Иоанновна. – Оставьте его – он блаженненький, пусть его, а вам руку, – и она подала Бирону свою пухлую, с короткими пальцами и плоскими, с резкими чёрными каёмками на концах, ногтями руку.

Граф взял её своими белыми, тонкими пальцами в кольцах и бережно поднёс к губам.

Князь Никита всё сидел по-прежнему.

– Шут! – наконец слабо, едва слышно проговорил он. – Чем я шут? А впрочем, там, где немецкий конюх первым министром, – там русскому князю, чтобы не становиться с ним на одну доску, пожалуй, остаётся одно уж…

Бирон не дал ему договорить, он вскочил. Но императрица тоже вскочила и, умоляюще отстраняя графа, громко вскрикнула:

– Ах, только не при мне! Завтра я всё велю…

И она выбежала из комнаты.

Бирон бросился за нею.

Князь Никита вдруг встал и, сам не зная как, точно его кто-то вёл, вышел на улицу. Через несколько минут его уже искали по всему дворцу.

Никита Фёдорович шёл по улицам Петербурга так же, как ходил в поле своей деревни – без цели, не зная расстояния и забыв время. Иногда прохожие сторонились от него и с удивлением смотрели вслед этому человеку, одетому в грубый нескладный кафтан деревенского покроя, без шапки и тёплого платья. Князь шёл, не замечая холода, напротив, его голова горела, и точно какой-то молот стучал в ней.

«Что она сказала, что сказала? В клетке железной… Господи, за что? – думал он. – Завтра утром, на рассвете, если даже и дурная погода… Но скоро ли этот рассвет?.. Когда он?»

И он снова шёл. Руки его костенели, и коленам было холодно.

«Странно, отчего это мне холодно? – рассуждал он. – Что это за длинная улица? И какая широкая… А! Это здесь повезут её… это – Невская першпектива».

Он остановился. Здесь нужно было ему быть, здесь остановиться.

Князь огляделся. Небо стемнело, должно быть, давно, потому что в нём горели яркие звёзды, и луна большим серебряным кругом светила со своей высоты.

Над Петербургом стояла ночь. Улицы затихли. И впервые в жизни князю Никите стала страшна луна, то есть не самая луна, а неровные тени, лежавшие на ней, когда он смотрел на неё, как будто это были какие таинственные, неразгаданные знаки, страшные, непонятные. Князь хотел оторваться от них, но не мог. Он смотрел на месяц, хотя это было страшно, и месяц смотрел на него и говорил с ним своими знаками. Он вздрагивал иногда. Кто был этот он, кто вздрагивал – месяц ли или сам князь Никита, последний не знал; впрочем, ему казалось, что месяц. Знаки всё время двигались, медленно расплываясь и меняясь, опять повторяясь. В них была удивительная сила, но только понять их было нельзя.