Игравшие на аллее дети убежали, завидев в конце бульвара выведенную на прогулку веселую собачонку. Проводив их глазами, Бондарев вздохнул:

– Привыкли все оправдывать бытием, и ты туда же? Украл – жертва системы, убил – тоже жертва? Не правда ли, удобно? Если ты жертва, то и все мы в какой-то мере жертвы, и перед нами кругом все в долгу: нас обманывали, и я обману! И кто меня осудит? Нам не дали, и я взял сам, мне не доплатили и я «добрал» до уровня. Так можно объяснить, а то и оправдать любую человеческую подлость. Вот смотри: Коренева нет, и вроде некого судить. Даже если точно известно, что его имущество нажито нечестным путем, ничего не изымешь. И деньги, происхождение которых всем прекрасно известно, останутся семье.

– Его жена убеждена, что он сбежал с любовницей, – горько усмехнулся Купцов, – а любовница уехала к родителям, сдав квартиру. Говорят, собирается рожать.

– Ладно, – взяв под руку Ивана, заглянул ему в лицо Бондарев, – ты лучше скажи, что собираешься делать?

– Что делать? Жить… Жить и работать. Если тебя интересует конкретное дело «драконов», то не стану скрывать: буду настаивать, чтобы дело Лыкова и компании выделили отдельным производством. Думаю, что Рогачев меня поддержит.

– Хорошо, а дальше? Ну, предположим, выделят дело о разбойных нападениях. А другие материалы?

– Другие? – протянул Иван и хитро прищурился. – По ним будем работать дальше. Надо докопаться до тех, кто стоял над Михаилом Павловичем Котеневым, Лушиным и Хомчиком. Надо найти настоящих «драконов»…

Ночью Ивану опять привиделся сон, будто он, в образе волка, вышел на опушку и, подняв лобастую голову к низкому, покрытому серыми тучами небу, тихонько завыл, глядя на медленно опускающиеся снежинки. Они выстилали поле белым ковром, пряча под своим холодным покрывалом комья мерзлой земли, остья проросших в давно испаханных бороздах стеблей полыни – горькой травы забвения. Волк брел через бескрайнее поле, пятная его следами лап, вышел к заброшенной деревне и постоял, чутко прислушиваясь к шуму оставшегося сзади леса и свисту ветра, раскачивавшего колокол на покосившейся колоколенке старой церквушки, колокол, у которого лихие люди успели вырвать медный язык. И колокол не мог звонить, раскачиваясь от порывов резкого ветра, но только тихо стонал, щемя душу печалью страданий и холодом запустения.

Ветер выжимал из глаз слезы, и они замерзали жемчужными комочками. И не было в том ветре знакомых запахов жилья и дыма растопленных печей, запаха свежего хлеба… Только холод и колючие снежинки.

Повернувшись к ветру боком, волк потрусил дальше, пробираясь меж покосившихся изб с заколоченными досками окнами к убогому деревенскому погосту. На бугре, посреди осевших могил, виднелась темная нора, и волк нырнул в нее.

И вот Иван уже не волк, но человек. Он пробирается по темному лазу туда, где слабо брезжит ему навстречу свет.

В сухой глинистой пещерке, где едва можно приподняться, его ожидал дед, одетый точно так, как он был снят на маленькой фронтовой карточке, ставшей от времени коричневой, – в потертую ушанку, стеганую фуфайку защитного цвета, подпоясанную брезентовым ремнем, ватные штаны и разбитые солдатские ботинки с обмотками.

Покуривая самокрутку, он лукаво щурился, поглядывая на внука и, дождавшись, пока тот влезет в пещерку, заметил:

– Одинок ты Ваня? Как волк и рыщешь?

– Одинок, – откликнулся Иван, прислоняясь единой к жутко холодной, просто-таки ледяной глиняной стене.

– А чего, не надоело еще мучиться? Оставайся тут, со мной, – глядеть вместе станем. Отсюда далеко видно! А по весне послушаем, как травка растет…

– Нет! – почему-то испугавшись остаться здесь, в ледяном плену, попятился Иван, судорожно нащупывая за спиной выход на волю.

– Ну и ладно, – вдруг согласился дед, – тогда иди, не задерживайся, дел у тебя много. Повидались, и слава Богу…

Когда Иван открыл глаза, за окнами еще не рассвело, только пробивался сквозь плотные занавески призрачный свет уличных фонарей да шуршали шинами бегущие по магистрали машины. Привидевшийся сон оставил на душе тревожное чувство, а на щеке мокрый след непрошенных слез. Купцов понял, что больше не уснет, хотя время еще раннее. Укрывшись одеялом, он отдался мыслям. Мысли стали продолжением ночного разговора с дедом, воспоминанием о нем.

Дед ушел из жизни как-то неожиданно – недавно был здоров, весел, рассказывал анекдоты и вспоминал войны, на которых ему довелось побывать. Выпало ему на судьбу целых три войны – гражданская, финская и Отечественная. С гражданской, будучи совсем еще молодым парнем, он принес именные часы от командования и штыковое ранение, полученное под Бугульмой. С финской пришел с обмороженными ногами и долго потом мучился от болей, но, слава Богу, остался цел, а на последней был ранен в плечо и грудь, отмечен орденами и медалями, демобилизовался в звании капитана. Почти одновременно с дедом вернулся с войны отец, прихромав в родной дом на покалеченной ноге – задело осколком немецкого снаряда под Кенигсбергом.

Сначала все пошло вроде бы ничего, а потом отец женился, родился сын, но жить было не на что – нигде не принимали на работу покалеченного парня, умевшего только брать языка, метать гранаты, строчить из автомата и пулемета да командовать взводом. Мать с бабкой шили и вязали, продавая свои изделия на рынке. Тем и кормилась семья.

Деду тоже приходилось туго: недоучившийся художник, он брался за любую работу, только бы сын мог учиться, а внук успел встать на ноги. Потом деду повезло – удалось пристроиться декоратором в один из ведущих театров столицы. Все бы ничего. Да здоровье подвело. Пуля в груди, которую врачи отказались вынимать, опасаясь больше навредить, чем помочь, беспокоила. Дед слег, начал сильно кашлять и таять на глазах.

Отец, – к тому времени давно успевший закончить институт, зарекомендовать себя отличным специалистом, но не наживший ни каменных хором, ни кучи добра, не занявший ни высоких постов, ни престижных должностей, – ходил по инстанциям, ругался, стуча об пол толстой тростью, с которой не расставался с сорок пятого. Его вежливо выслушивали и сочувственно кивали. Да, понимаем, участник трех войн, проливавший кровь на полях сражений, но… самим не хватает! Молодые, которым еще работать и работать, не могут получить того, что вы просите, а ваш – э-э-э, простите, отец? – конечно, прожил большую и яркую жизнь, но…

Деда положили в городскую больницу и вскоре перевели в реанимационное отделение. Бабушки уже не было в живых, а сын, внук и невестка метались по городу в поисках дефицитных лекарств.

Пытка неизвестностью тянулась две недели. Навсегда, до своего смертного часа, запомнил Иван последний разговор с дедом в больничной палате. Дед лежал тогда в терапевтическом отделении, поскольку подозрение на инфаркт не подтвердилось и семья уже готовилась вздохнуть с облегчением, надеясь, что, может быть, и на этот раз судьба смилостивится над старым солдатом и все обойдется.

– О теле думаем, – держа в ослабевших ладонях руку внука, тихо говорил дед, – а надо бы о душе! Всем надо о душе подумать, время такое пришло. Помнишь, как в сказке Шварца? Каждому надо убить в себе дракона… А то души стали глухонемые, цепные, лягавые, окаянные…

Под утро следующего дня деда не стало. Похороны лучше не вспоминать – мерзость и вымогательство, начиная с морга и кончая кладбищем…

Протрещал будильник. Тяжело вздохнув, Иван откинул одеяло и встал. Подошел к окну, отдернул занавеску – за окном, как на душе – серо, муторно. Идет дождь, пробегают под зонтами пешеходы, обходя лужи на тротуарах. Набухли сыростью, поникли и почернели уже начинающие желтеть листья лип, и висит дымка тумана между домами. Машины, дома, люди – словно река в городе.

Может быть, так оно и есть: улицы – реки, а переулки – ручейки, площади – запруды или озера; и по ним течет нескончаемый поток, олицетворяющий собой жизнь города, являясь одновременно и его кровью. Разве не люди дают городу жизнь? И от того, какие люди живут в этом городе и живут ли в них, в их душах «драконы», зависит и сам город, его лицо и здоровье.