Каждый день я приходил к ней на перевязку. Она снимала старые бинты и рассматривала ногу, низко наклонившись к бедру. Я стоял перед ней голый, но это не волновало ни ее, ни меня. На немытых мужиков в заскорузлой крови она уже насмотрелась, я же в таком состоянии флиртовать с женщиной просто не мог. Но все же мне было приятно, когда ее легкие прохладные пальчики прикасались к моему бедру, а дыхание шевелило курчавые волосы. По телу бежали мурашки. Я закрывал глаза и слушал, как она надавливает на кожу, и желал, чтобы нога загнила сильнее и ей пришлось бы возиться со мной подольше. Нежная женская рука на моем бедре — это так похоже на мир. А ее ладонь так похожа на ладонь той, которую оставил я в довоенном прошлом.

Однажды она спросила: “Почему вы не носите нижнее белье?” — “Нам не выдают”, — соврал я. А самому стало стыдно — перед каждым визитом к ней я снимал вшивые кальсоны и прятал их в углу палатки.

Она присыпала мне язвы стрептоцидом и мазала руки свиным салом, и недели через две язвы начали зарастать.

Вода опять заканчивается, АРС уже два дня стоит на приколе — что-то полетело в движке, и мы стонем от жажды. Наконец водилам удается починить водовозку, и когда она вновь появляется в воротах, выстраивается очередь. Мы со своей ванной в числе первых. Бэтэр сопровождения стоит за нашими спинами, на броне сидит пропыленная пехота.

Раздается короткая, в три патрона, очередь. Кто-то кричит. “Автоматы на предохранитель, суки!” — слышу я вопль Старого. Мы бежим на выстрелы.

Выясняется, что пьяный обозник забыл поставить автомат на предохранитель и случайно нажал на спуск. Все три пули попали точно в цель. Одна вырвала какому-то контрактнику челюсть. Сейчас он сидит на земле, а из его вырванного рта ниткой тянется кровь. На земле уже образовалась большая маслянистая лужа. Контрактник не стонет и не мычит, он просто сидит на земле и смотрит на нас, его руки лежат на коленях, и он не знает, что делать. Ему еще не больно. Им занимается начальник штаба, он вкалывает ему промедол и как-то пытается перебинтовать то, что осталось от рта. Острые осколки костей рвут бинт. Контрактник начинает дергаться, Олег хватает его руку и прижимает к земле, другую руку держит Мутный.

Две другие пули натворили гораздо худшие дела. Обе они попали Шепелю в почки — одна в правую, другая в левую. Шепель лежит на броне, Старый перевязывает его.

Шепель тяжело и прерывисто дышит. Он в сознании, лицо его очень бледно.

— Жаль, — говорит он. — Жаль, что все так вышло. Ведь я же уже почти доехал…

— Еще ничего не вышло, Шепель, — говорит Старый. — Слышишь, Шепель, еще ничего не вышло! Сейчас мы отправим тебя в госпиталь, и все будет в порядке. Что ты, Шепель, вот увидишь, еще ничего не вышло.

Старый бинтует и бинтует его, он извел уже несколько пакетов, но никак не может остановить кровь. Она идет почти черная, густая. Это плохо. Шепель больше ничего не говорит. Он лежит с закрытыми глазами и тяжело дышит.

— Сука! — орет Старый. — Сука, я убью его!

Бэтэр с ранеными уходит на Ханкалу. Старый вызвался в сопровождение.

— Сука… Самая несправедливая смерть за всю войну, — говорит Аркаша, провожая взглядом пылящий бэтэр. — Столько пройти — и умереть здесь, в тылу, от случайного выстрела. Сука…

Его кулаки сжимаются и разжимаются, на скулах играют желваки.

— Какая несправедливая смерть, — говорит он, глядя вслед уходящему бэтэру.

Он повторяет:

— Как это все несправедливо…

В Ханкалу бэтэр с раненым Шепелем не пропускают. Он лежит на броне и умирает, а какой-то дежурный лейтенант требует сказать пароль, иначе он не может открыть шлагбаум в ночное время.

Старый пароля не знает. Тогда он начинает стрелять. Он поливает трассерами над головами этой тыловой Ханкалы с кабельным телевидением и стеклопакетами в гостинице и орет, и стреляет, и просит Шепеля потерпеть еще немного.

Он все же сдает Шепеля в госпиталь.

Через несколько часов Шепель умирает.

Ему так и не смогли остановить кровь.

Из Ханкалы Старого не выпускают. Дела его незавидны — ему хотят приписать пьяный дебош и собираются завести уголовное дело.

Мы навещаем его. Специально для этого мы напросились на мотолыгу с больными, и пока Абдурахмановна сдает их в госпиталь, мы ищем кунг, в котором сидит Старый.

Леха прав — Ханкала уже совсем другая. Тишина, как в колхозе. Солдаты здесь ходят без оружия и в полный рост, не пригибаясь. В глазах нет ни напряжения, ни страха.

Здесь уже давно глубокий тыл.

Мы ходим по Ханкале и зовем Старого. На нас смотрят — мы лишние здесь, в этом тыловом городе, где все уже подчинено строгому армейскому распорядку. Мимо строем проходит рота солдат — их ведут в столовую. У меня этот порядок вызывает бешеную злобу.

Мы ходим по этому городу словно чумные и с ненавистью смотрим на отъевшихся солдат. Если кто-то из них скажет нам хоть слово, или попытается остановить нас, или арестовать, или что-нибудь еще, ей-Богу, мы будем стрелять.

— Чертов крысятник, — ворчит Фикса. — Жируют тут на казенных харчах. АГС бы сюда да пройтись очередью по всему этому бардаку. Ста-рый!

— Ста-рый! — вторю я Фиксе.

Наконец в зарешеченном слуховом окошке одного из КУНГов появляется небритая физиономия. Старый сидит не в зиндане — здесь часто бывают журналисты, и поэтому зинданов в Ханкале нет, считается, что сажать солдата в яму — издевательство, хотя, на мой взгляд, издевательство — совсем другое. Вот бы вывезти журналистов в горы или к нам в Аргун, когда Лесин стрелял в подвешенных на дыбе солдат, — была бы потеха! Тогда бы они узнали, что такое настоящие издевательства, а то все “зиндан” да “зиндан”. Мне кажется, им просто нравится слово. Но чтобы не раздражать гражданских, начальство расщедрилось и выделило под гауптвахту несколько штабных “бабочек”. Тут много таких кунгов — некоторые для наших солдат, другие для чеченцев. Один из тех, что для чехов, называют “мессершмиттом” — какой-то весельчак нарисовал на его черном боку белую фашистскую свастику. Говорят, по ночам из “мессершмитта” раздаются истошные крики — наши следователи добиваются от пленных боевиков признательных показаний. Это они умеют.

Старый сидит в кунге для наших. Это вполне приличное место, на полу там накидано несколько матрасов, над головой есть крыша, тепло, сухо, чего еще надо. Его даже не бьют.

Фикса дает часовому сигареты, и у нас есть несколько минут, чтобы поговорить.

Окошко маленькое, и нам видно только половину его лица. Мы молча улыбаемся друг другу, потом закуриваем. Я прикуриваю сигарету и для Старого, залезаю на колесо и протягиваю ему. Часовой отворачивается. Мы курим, не говоря ни слова. Не спрашивать же его, в самом деле, как он там живет и чем его кормят. Да и какое это может иметь значение теперь.

— Санаторий, — невесело улыбается Старый. — Горный воздух, трехразовое питание. Пинчеру здесь бы понравилось. Кормят не просто сечкой, а настоящей едой — жратву приносят из офицерской столовой. Сегодня на обед были котлеты с макаронами.

— Ого. Хорошо живешь, — говорит Фикса.

— Не жалуюсь.

Я смотрю на его зарешеченное лицо и тоже улыбаюсь. Я ни о чем не думаю, мне просто приятно быть рядом с ним, приятно, что мы снова вместе. Я не могу представить, как я поеду на дембель без него и как я буду жить потом, там, в мирной жизни, без них всех — Старого, Фиксы, Игоря...

— Шепель умер, — говорит Фикса.

— Я знаю, — отвечает Старый. — Я найду того, кто убил его.

— Мы узнаем это, Старый. Я обещаю тебе.

— Не надо. Я сам. Это мое дело, понимаешь? Мое. Если я не найду его, тогда и смерть Шепеля, и смерть Игоря, и Вазелина, и очкастого взводного — их смерти перестанут иметь всякое значение, понимаешь? Получится, что они умерли просто так, ни за что, понимаешь? Их можно было бы точно так же безнаказанно убить по пьяни, и никто не будет нести за это никакой ответственности. Если я не найду его, все эти смерти окажутся каким-то страшным преступлением, понимаешь? Простым убийством. Ты понимаешь меня?