И в свою очередь, я хотел бы, чтобы закончить, наконец, задать вам свои вопросы: какая идея привела вас к тому, что вы стали говорить об изменениях, или, даже, о революции, по крайней мере, в научном порядке и в поле дискурса, если вы связывает ее с темами смысла, замысла, истоков или возвращения, с установленным субъектом, — короче говоря, со всей той тематикой, которая'обеспечивает истории универсальное присутствие Логоса? Какие возможности она раскрывает перед вами, если вы анализируете ее в соответствии с динамическими, биологическими, эволюционистскими метафорами, в которые мы обычно погружаем сложные и специфические проблемы исторических изменений? Не могли бы вы уточнить, какой политический статус можно придать дискурсу, если вы видите в нем только прозрачную пленку, которая мерцает на границе, разделяющей слова и мысли? Не избавила ли вас практика дискурса революции и научного дискурса, существующая вот уже почти двести лет в Европе, от представления о том, что слова — это ветер, внешнее лепетанье, шум крыльев, которые едва доносятся до нашего слуха из-под покрова серьезной истории? Может быть, необходимо допустить, что, желая отказаться от этого урока, вы упорствуете, не признавая в их собственном существовании дискурсивных практик, и что вы хотели бы возмутить против него историю духа, познаний, разума, идей, мнений? В чем же состоит этот страх, который заставляет вас отвечать в понятиях знаний, когда мы говорим вам о какой-либо одной практике, ее условиях, правилах и исторических изменениях? Что это за болезнь, которая вынуждает вас за всеми пределами, разрывами, сотрясениями, проявлениями видеть великое историко-трансцендентальное предзнаменование Запада?

На этот вопрос, я думаю, не существует никакого иного ответа, кроме политического. Оставим же на сегодня его в стороне. Может быть, скоро появиться необходимость взяться за него по-другому.

Вся эта книга устраняет только лишь некоторые предварительные сложности. Как любой автор, я знаю, насколько «неблагодарными» (в строгом смысле) могут быть те исследования, о которых я говорю, и те замыслы, которые уже десяток лет меня волнуют. Есть много надуманного в том, что я трактую дискурс, исходя не из нежности, мягкости и сокровенности сознания, которое в нем себя выражает, а из непонятных совокупностей анонимных правил. Вызывает неприятие то, что выявляются границы и необходимости практики там, где обычно видят ничем не замутненную прозрачность и развертывание взаимодействий гения и свободы. Существует нечто, что провоцирует трактовать эту историю дискурса, которая до сих пор оживляется внушающими доверие метаморфозами жизни или интенциональной непрерывностью жизненного, как пучок трансформаций. Кажется невыносимым, наконец, то, что каждый желает устанавливать или думает устанавливать «самого себя» в своем собственном дискурсе, когда пытается говорить; несносно то, что членятся, анализируются, комбинируются, заново воссоздаются все эти вновь обратившиеся в тишину тексты, где так никогда и не проступит преображенное лицо автора: «Ну, столько слов нагородил, столькими значками покрыл это море бумаги и выставил их на всеобщее обозрение, столько усердия проявил, чтобы удержать все это за артикулирующим их жестом, столько старания приложил, дабы сохранить и внести их в память людей, — и все это только для того, чтобы, в конечном счете, ничего не осталось от той бедной руки, которая разбросала все эти знаки, чтобы ничего не сохранилось от того беспокойства, которое пыталось найти в них покой!»… Неужели ничего не осталось от этой завершенной жизни, которая была прожита только для того, чтобы выжили они? Дискурс, в своем наиболее глубоком определении, не будет ли простым «следом», не будет ли он в своем шепоте — жестом бессмертия без субстанции? Может быть, стоит допустить, что время дискурса не является временем сознания включенного в область истории, ни временем присутствия истории в форме сознания? Может быть, необходимо допустить, что в моем дискурсе отсутствуют условия моего выживания? И что говоря, я вовсе не заклинаю свою смерть, а, напротив, призываю ее? Может быть, я всего лишь отменяю любое внутреннее в этом беспредельном «вне», которое настолько безразлично к моей жизни и настолько нейтрально, что стирается грань, отличающая мою жизнь от моей смерти?..

Конечно, я хорошо понимаю их беспокойство. Им, конечно, трудно признать, что их история, экономика, их социальные практики, язык, на котором они говорят, мифология их предков, даже сказки, которые им рассказывают в детстве, — все это подчиняется правилам, которые не вполне даны их сознанию. Они бы не хотели вовсе, чтобы мы, помимо и сверх того, лишили их возможности владеть тем дискурсом, на котором они стремятся говорить непосредственно, без какой-либо дистанции то, что они думают, во что они верят или что они представляют. Им легче признать, что дискурс не является сложной и дифференцированной практикой, подчиненной правилам и анализируемым трансформациям, нежели лишиться всей этой нежной, утешительной уверенности в силе изменений, таких как мир, жизнь или, по крайней мере, «смысл», явленный в единственной свежести слова, что происходило только из них самих и пыталось расположиться как можно ближе к бесконечному источнику. Столько вещей в языке ускользнули от них, и они не желают, чтобы и впредь все уходило сквозь пальцы, включая и то, что они говорят, — эти маленькие фрагменты дискурса (слова или письма), хрупкость и неопределенность которого должна нести их жизнь дальше навеки. Они не могут допустить (право, их можно понять), чтобы кто-то сказал им:- Дискурс — это не жизнь, у него иное время, нежели у нас, в нем вы не примиряетесь со смертью. Возможно, что вы похороните Бога под тяжестью всего того, что говорите, но не думайте, что из сказанного вы сумеете создать человека, которому удалось бы просуществовать дольше, нежели Ему.