Забросив свои теории полимеров, я принялся тщательно повторять все этапы опытов, которые привели к получению этого образца. Технологические рецепты были в протоколах. Не буду подробно останавливаться на том, что я проделал. Скажу только, что эти синтезы я провел пятьсот восемнадцать раз, придерживаясь методики с какой-то слепой, рабской точностью, и замучил берлинских коллег телеграммами, требуя, чтобы они сообщали мне все подробности об обстоятельствах, при которых они работали с этим образцом. Будь здесь химик, он бы меня понял. Известно, что в химии, где количество возможных комбинаций между реагирующими веществами, практически говоря, бесконечно, открытия делаются иногда случайно, например, благодаря тому, что кто-нибудь стряхнул с папиросы в колбу пепел, ставший зародышем кристаллизации. Или потому, что этажом ниже коридор окрашен лаком, содержащим какой-нибудь элемент в количестве, совершенно ничтожном, но достаточном для того, чтобы катализировать ту единственно нужную реакцию, которую никаким другим способом нельзя сдвинуть с места, хоть всю лабораторию вверх дном переверни. Коллеги отвечали на мои телеграммы, и я делал все: изменял температуру, катализаторы, давление. Но делал я и много такого, что не имело смысла, и в конце концов начал ко всему относиться с каким-то предубеждением.
Даже самому педантичному экспериментатору, если он действительно одержим какой-нибудь проблемой, через некоторое время начинает казаться, что он уже не владеет своим материалом. Одним словом, в лаборатории все пришло в такой беспорядок, что профессор Хюммель стал называть ее балаганом, сначала без меня, а потом и при мне, спрашивая, до каких пор государство будет оплачивать наши дорогостоящие развлечения. Я попросил четыре месяца сроку — это было первое, что мне пришло в голову. Честно говоря, беспорядок я до некоторой степени поддерживал сам, так как где-то в глубине души надеялся — хоть никому бы в этом не признался, — что в таком первобытном хаосе мне может прийти на помощь случай, который откроет мне тайну получения этого образца неизвестного силиконового каучука.
Образец этот я держал у себя на столе в лаборатории под стеклянным колпаком. Сколько раз, выливая в раковину зловонные реактивы после неудачного опыта, я смотрел на этот маленький темный кубик, и это являлось для меня новым стимулом в работе.
Очень тяжелой бывает минута, когда в молодости начинаешь понимать, что одним только святым огнем, одним только желанием нельзя двинуть науку ни на миллиметр вперед. После того как число моих неудачных опытов перевалило за тысячу, а лаборанты, вынося обугленные образцы целыми корзинами, начали уже откровенно перемигиваться, я вспомнил о Северном море. Я уже говорил вам, что все это происходило в Гамбурге.
С этими словами Райнер обернулся туда, где над матовой деревянной панелью на стене виднелся экран телевизора, и показал палочкой одно место на Земле. Ее северное полушарие, освещенное светом, притушенным тучами, выделялось на черном фоне. На самом краю диска, между отрогами Скандинавского полуострова и темным массивом Европы, врезалось море — и палочка, скользнув по стеклу экрана, прошла, невидимому, над тем местом, где у основания Ютландского полуострова лежит Гамбург. Впервые за всю свою историю человек воспользовался Землей с расстояния тысячи километров, как картой. Простой жест Райнера внезапно отвлек нас от воспоминаний и перенес вглубь межпланетного пространства. Тем временем химик, все еще водивший палочкой по экрану, словно это доставляло ему какую-то детскую радость, продолжал:
— Я начал ходить в порт, к морю, чтобы немного освежить голову. Насколько раньше я был уверен в себе, не сомневаясь, что знаю все и что только один шаг отделяет меня от заветной двери, — меня поймет всякий, кто хоть раз в жизни испытывал опьяняющую радость приближения к двери, за которой таится разрешение загадки, — настолько теперь мне казалось, что я ничего не знаю — и даже хуже того, — что ничего у меня не получится, так как, попросту говоря, я для этого слишком глуп.
Осеннее море становилось все более бурным, и по волнам, высоким, темным волнам порта, ползали баржи, а дальше, в открытом море, шли корабли, пароходы, и время от времени появлялись паруса рыбачьих скутеров. Я ходил на мол и оставался там так долго, что сторожа заподозрили во мне человека, который хочет покончить самоубийством и никак не может решиться. Но голова моя была полна силиконами и полистиренами, и я не видел ни сторожей, ни моря, ни кораблей, — во всяком случае, мне казалось, что я их не вижу. Я был немного похож на ребенка, которому дали рассыпанную мозаику из множества мелких кусочков и велели сложить ее, а он не умеет. Я не знал, что с чем соединять, но то ли по привычке, то ли от безнадежности складывал мысленно разные фрагменты. Ничего не получалось. Тогда я принялся ходить к профессорам и мучить их вопросами, пока один из них, потеряв терпение, не сказал: «Я, что ли, должен делать за вас?» — и раз навсегда избавил от меня и себя и других. Я снова вернулся к морю. Теперь мне известно, но тогда я не знал, потому что голова у меня, как я уже сказал, была битком набита полистиренами, что уходил я домой только тогда, когда возвращалась одна рыбачья флотилия, вернее — один небольшой парусник, самый быстроходный из всех. У него были как-то особенно подняты паруса. Часто, когда становилось уже совсем темно, я не уходил, а стоял и ждал его. С каким-то не вполне объяснимым любопытством я следил, как он двигался среди пенящихся волн. Я в навигации разбирался слабо, а в том, как он двигался, словно оснащенный крыльями, не было ничего такого, что я мог бы связать со своей работой. Просто прибытие этого парусника было для меня знаком, что прогулку на молу пора кончать.
Однажды вечером, когда я стоял так на бетонном конце мола и ждал, вдруг пошел дождь. Погода, до сих пор ветреная, переходила в бурю. Когда стало уже совсем темно, показались скутеры. Тот, самый быстроходный, был виден очень хорошо, так как его белые паруса выделялись на темном фоне моря. Высокие волны хлестали с такой силой, что за несколько минут вся одежда на мне промокла, но какое-то непонятное чувство не позволило мне уйти. Ветер все усиливался, пронзительно воя, а поверхность моря то поднималась, то опадала. Все скутеры убрали паруса, только тот белый кораблик шел под всеми парусами, даже поднял новые, и был похож на белую, по грудь погрузившуюся в волны птицу, пытающуюся взлететь могучим взмахом крыльев. Быть может, картина была вовсе не такая уж поэтическая, но я уже сказал, что я сухопутная крыса и с навигацией совершенно не знаком. Когда я увидел, как этот кораблик, подняв паруса и набирая скорость, приближается к остальным, обгоняет их и уходит в туман и мглу, со мной произошло что-то, заставившее меня немедленно вернуться домой. Я решил, что организм у меня менее вынослив, чем голова: она жаждет каких-то сильных впечатлений, а он требует только отдыха. Вернувшись домой, я собрал свои карточки и — пусть посмеется над этим, кто может! — решил выписать новую литературу, чтобы как можно скорее с ней познакомиться. Так, с пером в руке, я уснул за письменным столом на половине недописанного слова. Мне приснился удивительный сон.
…Мне снились полистирены и бутадиены. Удивительного в этом не было, пожалуй, ничего. Удивительно было то, что вели они себя так, словно их обдувал сильный ветер. При этом ветре они укладывались не так, как им было положено, — вернее, как требуют формулы из справочников, — а как вздутые паруса. Чем сильнее дул ветер, тем шире раскидывались цепи, а между ними летала одна цепочка, удлиненная, словно челнок на ткацком станке, пробегающий сквозь основу. Челнок? Нет, это был белый кораблик, — и вот получалась большая кристаллическая сеть. Боясь забыть свой сон, я, едва проснувшись, тотчас же начал записывать и не без радостного удивления увидел, как под пером рождаются формулы…