– В чем дело, Джим? Что с тобой? Над чем ты смеешься?

Он не стал объяснять, как будто самого факта презрения было достаточно и указывать причины не имелось необходимости.

Она не могла заподозрить его в недоброжелательности, ведь он так терпеливо, не жалея времени, разъяснял ей ее ошибки. Он, казалось, с удовольствием водил ее в лучшие дома города, никогда не попрекал необразованностью, неловкостью манер, спокойно реагировал на те жуткие моменты, когда по молчаливому обмену взглядами среди гостей и приливу крови к своим щекам она догадывалась, что опять попала впросак. Это его не смущало, он просто наблюдал за ней с мягкой улыбкой. Когда они возвращались домой с таких приемов, он нередко бывал весел и внимателен. Он хочет помочь мне, облегчить мою задачу, думала она и, полная благодарности, занималась еще усерднее.

В тот вечер, когда незаметно свершился переход в новое качество и она впервые получила удовольствие от приема, Шеррил ожидала его похвалы. Она чувствовала себя свободной, раскованной, способной действовать не по заученным правилам, а в свое удовольствие, в полной уверенности, что правила трансформировались в естественную привычку. Она знала, что привлекает внимание, но теперь впервые над ней не потешались – ею восхищались, искали ее общества, интересовались ею самой, а не миссис Таггарт, в ней открыли ее собственные достоинства, она перестала быть объектом снисходительного милосердия, обузой для Джима, которую терпели ради него. Она весело смеялась, и ей улыбались в ответ, она видела по лицам окружающих, что ее приняли и оценили, и, лучась радостью, все поглядывала на него, как ребенок, протягивающий дневник с отличными оценками и ожидающий восхищения. А Джим сидел один в углу и следил за ней непроницаемым взглядом.

По дороге домой она не услышала от него того, чего ожидала, он попросту отмалчивался.

– Не знаю, зачем я таскаю тебя по приемам, – ни с того ни с сего вдруг рассердился он дома, стоя посреди гостиной и срывая с себя галстук. – Никогда не терял столько времени в таком тошнотворно скучном и вульгарном обществе!

– Что ты, Джим, – поразилась она, – а мне так понравилось.

– Еще бы! Ты была как дома – у себя на Кони-Айленд. Не мешало бы тебе знать свое место и научиться не компрометировать меня на людях.

– Я компрометировала тебя? Сегодня вечером?

– Вот именно!

– Но как?

– Если не понимаешь сама, я растолковать не могу, – сказал он загадочным тоном, будто подразумевая, что не понимание – непростительный, позорный недостаток.

– Нет, не понимаю, – твердо сказала она. Он вышел из комнаты, хлопнув дверью.

На сей раз ей впервые показалось, что она не может объяснить себе поведение мужа не потому, что не понимает, не знает его, а потому, что не хочет видеть в нем дурное. С того вечера в ней поселился страх – жгучий кружок, слепивший ей душу, как свет летящей на нее невидимой машины.

Такое же чувство вызывало у нее окружение Джима, увеличивая ее смятение. Она не могла понять, почему от нее ожидают восхищения скучными, бессмысленными вернисажами, которые расхваливали его друзья, романами, которые они читали, политическими статьями, которые они обсуждали. На вернисажах она видела рисунки не лучше тех, что рисуют на асфальте дети трущоб. В романах доказывалась бесполезность науки, промышленности, цивилизации и любви – и все это в выражениях, которые ее отец не использовал, даже будучи пьян в стельку. Журналы с трусливой оглядкой проповедовали вздорные идеи, бездоказательные и устаревшие, как в тех проповедях, за которые она называла духовных наставников обитателей трущоб лживыми краснобаями. Она не могла поверить, что это и есть культура, на которую она так почтительно взирала и к которой так страстно стремилась. Она чувствовала себя так, словно вскарабкалась на вершину горы, где высились зубчатые стены замка, и обнаружила там лишь развалины сарая с провалившейся гнилой крышей.

– Джим, – сказала она однажды, когда они вернулись с вечера, проведенного среди людей, которых именовали духовными вождями страны, – доктор Притчет – шарлатан, гадкий, испуганный шарлатан.

– Так уж и шарлатан, – ответил он. – Как ты можешь судить о философах?

– Я могу судить о мошенниках, я столько их повидала, что могу сразу распознать.

– Вот почему я говорю, что ты никогда не разделаешься со своим прошлым. Если б могла, то научилась бы ценить взгляды доктора Притчета и его философию.

– Какую философию?

– Если не понимаешь сама, как я тебе растолкую?

Она не хотела позволить ему закончить разговор своей любимой формулой.

– Джим, – сказала она, – он обманщик, и он, и Больф Юбенк, и вся их шайка. Я думаю, они задурили тебе голову.

Она ожидала, что он рассердится, но увидела, что он только иронически поднял брови.

– Это ты так думаешь, – ответил он.

У нее впервые мелькнула испугавшая ее мысль, которую она считала невозможной: а что, если он вовсе не обманывается на их счет? Она могла понять жуликоватость доктора Притчета, он извлекал из нее доход, хоть и незаслуженный; она даже могла теперь допустить, что Джим тоже жульничал в делах, но что никак не укладывалось у нее в голове, так это представление о Джиме как об абсолютно бескорыстном жулике; неужели он обманывал за так, ничего не выигрывая, обмана ради; по сравнению с этим любой шулер или аферист выглядел честным, морально здоровым человеком. Ей не удавалось нащупать никакого мотива, она лишь чувствовала, что свет летящей на нее невидимой машины слепит все больше.

Она уже не могла вспомнить, как постепенно, с малого, с мелких царапин до ожога сердца, с легкого недоумения до хронической, непрерывной боли в ней рос и становился неотступным страх, а с ним и сомнение в положении Джима на железной дороге. Сомнение переходило в уверенность, когда в ответ на ее невинные вопросы он взвивался и без всякой причины сердито кричал:

– Значит, ты мне не веришь?

Из своего нищего детства Шеррил извлекла урок: только нечестные люди так болезненно реагируют, когда им не верят.

– Хватит разговоров о работе, – обычно отвечал он, когда она заводила речь о дороге.

Однажды она попробовала умаслить его:

– Джим, ты ведь знаешь, как я ценю твою работу и как восхищаюсь тобой.

– Да ну? За кого же ты вышла замуж, за человека или за президента компании?

– Но я… я никогда их не разделяла.

– Не очень-то это лестно для меня.

Шеррил огорченно взглянула на него: она-то думала, что лестно.

– Мне бы хотелось верить, – продолжал он, – что ты любишь меня, а не мою железную дорогу.

– Господи, Джим, – огорчилась она, – неужели ты думал, что я…

– Нет, – сказал он печальным, благородным голосом. – Я не думал, что ты вышла за меня замуж из-за моих денег или положения. Уж я-то никогда не сомневался в тебе.

Она совсем растерялась и смешалась, опасаясь, что была несправедлива к нему и, вероятно, дала ему повод неверно истолковать ее чувства. Разве она забыла, сколько ему, наверное, пришлось испытать горьких разочарований в женщинах, которые, как он часто убеждался, охотились только за его деньгами? Думать об этом ей было мучительно, и она только отрицательно качала головой и со стоном повторяла:

– Ах, Джим, я совсем не это имела в виду!

Он утешающе посмеялся над ней, как над ребенком, и обнял за талию.

– Ты любишь меня? – спросил он.

– Да, – прошептала она.

– Тогда ты должна верить мне. Ты ведь знаешь: любить значит верить. Мне так надо, чтобы ты мне верила. Я ни кому вокруг не доверяю. Кругом одни враги. Я очень одинок. Разве ты не видишь, что нужна мне?

Спустя несколько часов она все ходила по своей комнате в мучительном волнении. Ей отчаянно хотелось поверить ему, но она не верила ни единому слову из того, что он ей говорил, и вместе с тем знала, что в них была правда.

В них была правда, но не та, которую вкладывал он. Ей никак не удавалось понять, в чем она состояла. Верно, что он нуждался в ней, но она никак не могла уяснить себе, зачем она ему нужна, что ему от нее надо. Он не искал похвалы, он недовольно или безучастно выслушивал лесть подобострастных лгунов; при этом он походил на наркомана, которому предлагают дозу, недостаточную, чтобы возбудить его. Но она видела, что на нее он смотрит, будто ожидая, даже выпрашивая глоток живительной энергии. Она видела, как в его глазах мелькал живой блеск, когда ему доставался от нее знак восхищения, но стоило ей назвать причину восхищения, как тут же следовал взрыв гнева. Казалось, он хотел, чтобы она считала его великим человеком, но не осмеливалась наполнить это величие каким-то конкретным содержанием.