Я сижу после двух часов непрерывной ходьбы на бетонном выступе, который служит мне табуретом. Через тридцать дней, то есть через семьсот двадцать часов откроется дверь, и мне скажут: «Заключенный Шарьер, выходи. Ты отбыл свои два года в изоляторе».

А я скажу коменданту, продолжая разыгрывать из себя склеротика: «Что, меня помиловали? Я возвращаюсь во Францию? Кончилось мое пожизненное заключение?» Хочется увидеть его лицо в этот момент, пусть убедится в том, что наказание голодом было неоправданным. Но, Боже мой, что с тобой происходит? Коменданту наплевать на тебя в любом случае — было наказание справедливым или нет. По этому поводу, его не будет мучить совесть. Тюремщик не может быть нормальным существом. Ни один человек, достойный звания Человек, не принадлежит к этой компании. Может быть, только у самой могилы страх перед Богом заставит его колебаться и сожалеть о содеянном, но и тогда это будет не искреннее раскаяние, а всего лишь страх, что на суде Божьем он сам будет обвиняемым.

Когда ты выйдешь из камеры и тебя пошлют на остров — неважно, какой — не вступай в сделки с этим отродьем. На их стороне — низость и неосознанный садизм. Со мной находятся люди, совершившие немало преступлений, но в которых страдание развило добросердечие, милосердие, великодушие и мужество. Я предпочитаю быть заключенным, а не тюремщиком.

Еще двадцать дней. Замечаю, что в последнее время я получаю меньшую, чем обычно, порцию хлеба, а вместо мяса — кость с кусочком кожи. Как бы не заболеть! Сильная усталость сопровождается глубокой депрессией, и это меня очень беспокоит. Мне с трудом удается протянуть двадцать четыре часа каждого дня. Скребутся о дверь. Я хватаю записку и читаю: «Напиши хоть одно слово. Беспокоимся за твое здоровье. Еще девятнадцать дней. Крепись. Луи — Игнац».

К записке приложен клочок бумаги и кусок грифеля. Я пишу: «Держусь. Очень слаб. Спасибо. Пэпи».

Метла снова скребет о дверь, и я посылаю записку. Несколько слов от друзей значат для меня много больше сигарет и кокоса. Это редкое проявление преданности придает мне сил. Они правы: осталось девятнадцать дней. Я у самой финишной ленточки этого утомительного состязания со смертью и со временем. Не заболею. Мне надо больше отдыхать, не тратить калории. Отменю два часа утреннего шагания и два часа послеобеденного. Ночью все время я лежу, а днем сижу неподвижно на своем каменном табурете. Время от времени встаю, делаю несколько движений руками и снова сажусь. Осталось всего десять дней.

Я брожу по Тринидаду, и печальные звуки яванских однострунных скрипок убаюкивают меня. Страшный, нечеловеческий крик возвращает меня к действительности. Крик раздается из камеры, расположенной позади моей. Я слышу:

— Сволочь, попробуй только подойти сюда, к моей яме!

— Заткнись или тебя накажут, — отвечает надзиратель.

— Ах, ах! Позволь мне посмеяться, кусок дерьма! Что может быть хуже этого молчания? Наказывай меня, как хочешь. Бей, если это доставит тебе удовольствие, палач, но тебе не изобрести ничего хуже безмолвия, в котором ты заставляешь меня жить. Нет, нет, нет! Не хочу больше, не могу больше жить в этом мире без звуков. Три года назад я уже должен был тебе сказать: «Дерьмо! Грязный мерзавец!» Я был дураком — ждал тридцать шесть месяцев, чтобы сказать, как противны мне ты и тебе подобные — гнилые твари!

Через несколько минут открывается дверь:

— Нет, не так! Выверните ее наизнанку, это намного эффективнее.

Несчастный парень продолжает визжать:

— Надевайте смирительную рубашку как хотите, гниды! Наизнанку, если хотите. Тяните шнурки сильнее, чтобы я задохнулся, но все равно от меня ты услышишь одно: мать твоя была свиньей, а ты — подонок!

Ему, наверно, заткнули рот — я больше не слышу ни звука.

Этот случай оторвал меня от островов и их прекрасных людей, от скрипок, от грудей индианок в Порт-оф-Спейн, и возвратил к печальной действительности изолятора. Еще десять дней — двести сорок часов страдания.

То ли неподвижность приносит плоды, то ли помогает записка товарищей, но я чувствую себя неплохо, а там за стеной, на расстоянии двух метров от меня, несчастный парень начинает сходить с ума. Он долго не протянет, а своим бунтом он только приближает свой конец.

А моя изоляция подходит к концу, и через шесть месяцев я надеюсь снова быть в форме, достаточной для нового побега. О первом побеге лишь говорили, о втором напишут на стенах тюрьмы. Нет сомнений, сбегу максимум через шесть месяцев.

Последняя ночь в изоляторе. Семнадцать тысяч пятьсот восемьдесят часов назад я вошел в камеру № 234. Дверь камеры за все это время открывалась всего один раз: когда меня вели к коменданту. Со мной говорили за это время всего четыре раза, если не считать нескольких слов, которыми я ежедневно, в считанные секунды, обмениваюсь с моим соседом.

Я тихо засыпаю, думая лишь об одном: завтра двери моей камеры окончательно откроются. Завтра увижу солнце, и, если меня пошлют на Королевский остров, буду дышать морским воздухом. Завтра я буду свободен. Меня разбирает смех. Что значит, свободен? Завтра ты начинаешь официально отбывать свой срок — пожизненную каторгу — и это ты называешь свободой? Знаю, знаю, но это ни в какое сравнение не идет с тем, что мне пришлось пережить здесь. В каком состоянии я застану Кложе и Матурета?

В 6 часов утра я получаю кофе и хлеб. Мне хочется сказать: «Вы ошибаетесь, я сегодня выхожу», но тут же спохватываюсь: я ведь страдаю «забывчивостью», и комендант вполне может влепить мне на месте тридцать суток карцера, если узнает, что я над ним посмеялся. Но, как бы там ни было, сегодня, 26 июня 1936 года, я, согласно закону, должен покинуть изолятор Сен-Жозефа. Через четыре месяца мне будет тридцать лет.

8 часов. Я съел всю порцию хлеба. В лагере еды будет вдоволь. Открывается моя дверь. Входят комендант и два надзирателя.

— Шарьер, ты отбыл свое наказание — сегодня 26 июня 1936 года. Идем с нами.

Я выхожу. Во дворе меня ослепляет солнечный свет. Я слабею. Ноги подкашиваются, а в глазах мелькают черные пятна. Я прошел всего пятьдесят метров, из них тридцать — на солнце.

В блоке управления я вижу Кложе и Матурета. Матурет кажется скелетом: щеки у него впали, а глаза сидят глубоко в глазницах. Кложе лежит на носилках. Он бледен, и над ним уже витает смерть. Я думаю про себя: у вас не очень солидный вид, друзья мои. Неужели и я так выгляжу? Мне хочется взглянуть на себя в зеркало.

Спрашиваю их:

— Ну что, у вас все в порядке?

Они не отвечают. Я спрашиваю еще раз.

— Порядок?

— Да, — тихо отвечает Матурет.

Целую Кложе в щеку, он смотрит на меня блестящими глазами и улыбается:

— Здравствуй, Бабочка, — говорит он мне — Я кончен, это все.

Через несколько дней он умрет в больнице Королевского острова. Ему было всего тридцать два года.

Подходит комендант:

— Матурет и Кложе, вы вели себя как полагается. Ставлю на ваших карточках отметку: «Поведение хорошее». Ты, Шарьер, совершил большую ошибку, и я отмечаю то, что тебе полагается: «Поведение плохое».

— Простите, комендант, но какую ошибку я совершил?

— Может быть, ты не помнишь сигареты и кокос.

— Разумеется, не помню.

— А на каком режиме тебя держали четыре последних месяца?

— Как это прикажете понимать? На таком же, что и в день прибытия.

— Ну, это уж слишком! А что ты ел вчера?

— Как? Не помню, что именно: может быть, фасоль, может быть, рис в соусе, а может быть, что-то другое.

— Значит, ты ешь по вечерам?

— А ты что думаешь, я выбрасываю свою порцию?

— Нет, сдаюсь. Хорошо, пишу «Поведение хорошее». Ты доволен?

— Разумеется, я ведь ничего не сделал.

Открывается дверь блока, и мы идем в сопровождении надзирателя по тропе, ведущей в лагерь. Смотрим на сверкающее море, на серебристые полоски пены. Перед нами Королевский остров, полный зелени и красных крыш. Я прошу надзирателя разрешить нам посидеть несколько минут. Он разрешает, и мы усаживаемся справа и слева от Кложе. Сами того не замечая, держим друг друга за руки. Надзиратель говорит, наконец: