липло много недостоверного, неверного, анекдотического, искажающего его облик.

Некоторые рисуют его мягким и уступчивым, не понимая, что порой он соглашался и уступал просто от скуки, не видя другого способа избавиться от несносного собеседника.

Другие называют Багрицкого скрытным, не понимая – быть может, на основе своего личного опыта, – что ему не хотелось раскрываться перед кем попало.

В чем он действительно был скрытен – это во всем, что касалось его болезни. Он никогда не жаловался на свою астму. А если и говорил о ней, то только в подтрунивающем тоне. Даже ближайшие друзья не подозревали, как тяжко он болен. Багрицкий не способен был сделать свое личное несчастье темой своих произведений. Этого не позволила бы свойственная ему целомудренность чувств.

Об этой целомудренности не догадывались люди, воображавшие Багрицкого чудаком, богемой, циником. Они были обмануты его ошеломительным остроумием, эксцентрической манерой выражаться. В сущности, он был скромным и застенчивым человеком, о чем, впрочем, догадывались немногие.

Но, конечно, нельзя изображать Багрицкого этаким идейным монолитом. Приемы иконописной живописи не годятся для изображения этого страстного, иногда противоречивого человека. В тридцатых годах он вступил в РАПП. И он же был первым человеком, который позвонил мне и сообщил задыхающимся от восторга голосом, что РАПП распущен.

Более тридцати лет назад Багрицкий писал в одной из своих немногих статей:

«Сейчас вырабатывается новый тип поэта, поэта-ученого, поэта-общественника. Наша общественность должна прийти на помощь для выработки такого типа. Она должна как можно теснее связать поэта с производством, направлять его в экспедиции, вводить в клиники и лаборатории. Мы, поэты, должны биться за первенство своего искусства. Мы должны в корне перестроить мнение о поэте-богемце. От нас должна начаться новая традиция».

Я сказал бы, что эти мысли Багрицкого звучат вполне современно и сегодня.

Он был похож на свой родной город, у которого тоже есть репутация легкомысленности и который во время войны стал городом-героем.

Во время обороны города одесситы прокатили по улицам отбитую у фашистов пушку, на стволе которой они сделали надпись:

«Она стреляла по Одессе. Больше стрелять НЕ будет».

Такую надпись мог бы сделать Багрицкий. Это его веселый и мужественный стиль.

Когда узнаешь, что защитники Одессы строили самодельные танки на базе тракторов ЧТЗ и сами прозвали эти танки: «н. и.», то есть «на испуг», то узнаешь и в этом веселый и мужественный дух Багрицкого.

Так называемый цинизм Багрицкого был ненатуральным. Это была как бы маска, надетая на нежность. Он появлялся обычно после или во время душевного раскрытия и как контраст к нему.

Однажды, растворив окно, Багрицкий принялся выпускать на волю птиц, которых он очень долго и тщательно собирал. Он сделал это потому, что любил птиц и чтобы осчастливить их, хотя ему, конечно, было жалко расставаться с ними. Птицы улетали не сразу, они цепенели на секунду – их охватывал какой-то шок радости – и вдруг, что-то прощебетав, исчезали.

– А что они щебечут, Эдуард Георгиевич? – осведомился мой спутник (тот самый красноармеец, который меня с ним познакомил), малый чувствительный. – Они, наверно, поют вам благодарственные гимны?

– Они кроют меня по матери, – мрачно сказал Багрицкий.

Больше всего он боялся показаться сентиментальным. Есть мода не только на костюмы, но и на чувства. Поколение 1919 года, огрубевшее в войнах, стыдилось быть уличенным в нежности. Все стремились показать себя грубыми, решительными, циниками, хотя никогда, быть может, не было столько скрытых и явных примеров самопожертвования и нежности.

Сюда надо прибавить и то, что рефлексия, самокопание никогда не были в характере людей, населявших Одессу. У земляков Багрицкого отсутствовал вкус к абстракции. В Одессе никогда не было богоискателей, визионеров, религиозных философов. Под этим плотным, вечно синим небом жили чрезвычайно земные люди, которые, для того чтобы понять что-нибудь, должны были это ощупать, взять на зуб.

Заезжие мистики из северных губерний вызывали здесь смех. В Одессе никогда не увлекались Достоевским. Любили Толстого, но, без его философии. Здесь процветали в умах литературной молодежи Пушкин, Бальзак, Стивенсон, Чехов. Не Скрябин был властителем музыкальных дум в этом городе, имевшем репутацию музыкального, а Верди и Чайковский.

Некоторые склонны были считать оригинальничанием занятия Багрицкого рыбоводством и птицеводством. Он не был дилетантом. Он ни в чем не допускал любительщины и был настоящим, серьезным зоологом. «Любовь к соловьям – специальность моя», – писал он. Когда болезнь принудила его к неподвижности, он вынужден был оставить вылазки на природу и втащил природу к себе в квартиру.

Впоследствии он сменил птиц на рыб, я думаю, потому, что аквариум, в отличие от клетки с птицами, – это подлинный подводный мир, перенесенный в комнату со всей своей атмосферой.

В 1919 году в Одессе организовался «Коллектив поэтов». Еще не написана история этого учреждения, воспитавшего большинство писателей, происходящих из Одессы.

Истинным центром «Коллектива поэтов» был Багрицкий. Конечно, неофициальным, потому что никаких должностей и чинов в литературных организациях тогда еще не было, что, впрочем, не мешало процветанию литературы. От Багрицкого исходило непрерывное воодушевление. Будучи, как все талантливые люди, чрезвычайно щедрым, он разбрасывал темы, идеи, образы походя, в разговоре. Мышление его было поэтическим всегда, а не только когда он сидел с пером над бумагой,

Каждый день происходили открытия. Багрицкий прибегал с книгой, возбужденный до исступления, и мы читали вслух, читали до утра. Так открыли Лескова, В другой раз – Вольтера. То, что было приобретено тогда, осталось на всю жизнь. Каждый находил свою манеру, находил себя.

Уже тогда Багрицкий стал тем, чем он был впоследствии в Москве: неофициальным литвузом, вольным университетом поэзии на дому.

Конечно, и он в пору созревания был подвержен различными влияниям. Я уверен, что глубже всего и плодотворнее всего на Багрицкого повлиял один из оригинальнейших и интереснейших наших поэтов, к сожалению, сейчас мало известный, почти забытый Владимир Нарбут. Необходимо вернуть народу этого сильного и глубоко советского поэта.

Человек огромной поэтической культуры, Багрицкий всю жизнь и сам учился. Хотя писать он начал рано и быстро достиг мастерства и известности (он стал широко, всесоюзно известен еще в середине двадцатых годов), талант его не переставал шириться, приобретать новую глубину и отточенность.

Он, несомненно, принадлежал к числу людей, длительно формирующихся. То, что мы принимали за зенит Багрицкого, было только началом его восхождения. Он долго пробивался сквозь огромную библиотеку поэзии, которую носил в своей голове, к самому себе, к своей неповторимости. Подобно крупному музыканту, который сохраняет в своей памяти безукоризненное знание обширнейшей музыкальный литературы, Багрицкий был блестящим знатоком поэзии, и не было такого русского поэта, от Ломоносова до Смелякова, стихов которого он не мог бы прочесть по памяти.

Багрицкий был всегда писателем политическим в самом прямом смысле этого слова – от первых агитационных листовок, которые он писал на фронтах гражданской войны. И тем, кто знал Багрицкого, было отрадно наблюдать, как он созревал, как к нему приходила мудрость, как от смутных революционно-романтических настроений он приходил к высокой сознательной идейности. Тем более недостойными выглядели жалкие попытки некоторых конъюнктурщиков запятнать репутацию славного поэта.

Если бы кто-нибудь задумал изобразить не поэта, а саму поэзию, лучшей модели, чем Багрицкий, он не нашел бы. Всю жизнь у меня было это ощущение, что Багрицкий – это живое воплощение поэзии, ее ритма, ее пылкости, ее преувеличений.