– Молчи, презренный! – прошептал Сефи, чувствуя, как обжигает его слеза, последняя в жизни. – Да разразятся над тобою беды моей матери! Прочь с дороги! Я еду к шах-ин-шаху! – и он отшвырнул Булат-бека.

Отскочив, Булат-бек мгновенно выхватил из-за пояса «печать смерти» и высоко вскинул «рубинового льва, мечом рассекающего леопарда».

Сефи-мирза отступил на шаг, не в силах отвести взгляда от вестника смерти.

– Велик шах Аббас! – бледнея, прошептал Сефи. – Пусть исполнится, воля аллаха и шаха Аббаса! – И он рванул на себе белую, как облако, рубашку, обнажил грудь и гордо выпрямился.

И стал он удивительно похож на Тинатин из династии Багратиони, на грузинку, познавшую непостоянство судьбы и неизбежность несчастья в стране роз и произвола.

Булат-бек молниеносно вскинул ханжал, изогнулся и вонзил его в сердце Сефи, повернув рукоятку два раза.

Юный слуга, не успевший заслонить мирзу, в страхе упад лицом в прозелень болота, но вдруг вскочил и опрометью ринулся в заросли.

Булат-бек спокойно вытер ханжал о плащ Сефи и вложил в ножны.

А облако, схожее с хлопком, все еще не таяло в синем тумане, и вдалеке, посередине болота, так же равнодушно стоял на длинных красных ногах кулик-ходулочник.

Более четырех часов лежал в болоте Сефи, широко разбросав руки, словно хотел кого-то обнять, а солнце продолжало ласкать мертвые глаза. Было тихо-тихо. Лишь в зарослях хлопотал певчий дрозд, и издали едва доносился монотонный звон колокольчиков проходящего каравана да взлетал призыв караванбаши: «Ай балам! Ба-ла-амм!»

Проходил случайно евнух, остановился, равнодушно носком туфли повернул голову мертвеца и… остолбенел: мирза!

Точно по взмаху волшебной палочки, вопли и плач огласили Решт. Спешно закрылись лавки. Черные шали повисли на балконах, как крылья летучей мыши. И едва упали сумерки, как лихорадочно запылали тысячи факелов.

Жители, как одержимые, ринулись к шатру-дворцу, вопя о мщении, требуя немедля разыскать и предать злодея страшной пытке. Требуя вмешательства не только властелина Ирана, но и творца вселенной.

– Там, где тебя убили, ты видел твою кровь! – загадочно выкрикивали дервиши.

– Пролилась кровь шаха Аббаса! – взывали муллы. – Любящие «львы» все великодушны! Мстите за кровь!

– О свет предвечного аллаха! – неистовствовали рештцы. – Помоги распутать злодеяние!

Возделыватели полей, звероловы потрясали кулаками. Какой-то погонщик выкрикивал страшные проклятия неизвестному злодею:

– Да свершится справедливое! Да иссохнет убийца в собственной шкуре!

– Знамя упало, кровь льется из души! Мстите за кровь шаха Аббаса!

Толпы угрожающе росли, растворяя в себе сотни сарбазов, огибали тутовые рощи, заполняли сады. Поднялся ветер с моря, налетал на шатровый город, раздувал полотнища, сливая свой пронзительный свист со злобным ревом тигров. Судорожно метались багровые языки факелов, образовав огненное море, над которым неслись, как разъяренные дивы, черные клубы дыма. Ханы, и среди них Юсуф-хан и Булат-бек, в ужасе вскочили на коней и поскакали из смятенного Решта, сами не зная куда и зачем.

Потрясенный Иса-хан познал всю глубину горя, ибо любил Сефи, как сына. Он снял нарядные доспехи, словно отверженный, заперся в своем шатре и, несмотря на мольбы своей жены, не пошел утешать убийцу.

Из курильницы вился неровный фиолетовый дымок, с ним таяли часы сумрачной ночи. Игральные кости оказались под рукой, и Иса-хан, сам не замечая, беспрестанно подкидывал их. Он силился, но не мог осмыслить происшедшее, он хотел и не мог признать, что убийство Сефи – предопределение, занесенное в «Книгу судеб». В его глазах, помимо его воли, померк ореол шаха Аббаса, но об этом было страшно даже думать. Опустошенный, он подкидывал кости и прислушивался к шуму ветвей старого бука, который будто рассказывал притчу о льве, испугавшемся своей тени и умертвившем свою плоть.

Так проходила ночь печали и гнева. Но еще в сумерки, озаренные морем факелов, Эреб-хан затащил к себе ошеломленного Хосро-мирзу и сейчас пил с ним, роняя в вино слезы жалости. Эреб восхвалял неповторимого Сефи-мирзу. «О-о, клянусь Неджефом! – восклицал он. – Не будь убийцей Сефи сам рок, я прибег бы к самым изощренным пыткам, чтобы злодея постигло возмездие».

Таяли свечи, и кувшин уже лежал на скатерти. «Разве жестокость украшает властелина?» – размышлял Хосро. И он благоволил к родственному ему Сефи. Только осторожности ради он открыто не вопил о каре и предпочитал воспринимать Решт как еще один странный сон Гассана. Но он возликовал, когда шах Аббас днем не допустил его к себе и через Салар-хана, начальника Гиляна, велел передать: «Шах-ин-шах благосклонно принимает заверения Хосро-мирзы в преданности и готовности сразиться со всеми его врагами». «Нет, нет, – продолжал размышлять Хосро, – жестокость порождает уродство страха, а не красоту любви. Правители же должны быть любимы, ибо их сила в искренней признательности подданных. Пусть шах Аббас останется таким же могущественным, но у каждого хана в сердце закрылась дверь восхищения. Хорошо, народ не знает истины! Иначе из тысячей нашелся бы один, который во имя любви к светлому Сефи пустил бы стрелу в убийцу. Пресвятая богородица!.. О-о, несчастье спутало мои мысли!.. Аллах, не украшает ли правителя доброта? Нет? Но тогда что же украшает? Мудрость? Ты прав: надо быть жестоким, а казаться добрым!»

– Да наполнится чаша твоей судьбы, благородный Эреб-хан, милостями шах-ин-шаха! – и Хосро-мирза залпом опорожнил чашу.

Из нижнего шара часов никто не пересыпал песок в верхний. Время остановилось. Караджугай-хану оно не было нужно. Он никуда не поскакал и ни с кем не пил. Крепко сжав голову, сидел он на полу в покоях Гефезе, угрызаемый совестью. Неужели так низок Караджугай, что спасал себя? Видит аллах, нет! Спасал имя шаха! Но почему так горит в груди, словно отпил он раскаленной лавы? И глазам больно, будто попала в них слеза. Завтра он прибегнет к откровениям корана, чтобы познать истину. Сегодня он жертва сомнений, разъедающих душу, как ржавчина – железо.

И Караджугай покорно выслушивал упреки жены, хотя слова имели для него сейчас значение дождевых капель, стекающих по стеклу.

Ханум в отчаянии всплескивала руками. О, она бы нашла способ предупредить Лелу, они вместе помогли бы бежать прекрасному Сефи.

Караджугай не отвечал. Только два дня прошло, как отказался совершить он злодейство, а сегодня оно уже совершено. Два дня – два века!

Гефезе, накинув на себя белую чадру, скорбно отправилась к Лелу.

Стоял неумолчный гул. «Тысяча бессмертных», опустив копья, образовала стальную изгородь. Сами осатаневшие, телохранители с трудом сдерживали рвавшихся в шатровый город разъяренных мусульман, оглашавших рощу горестными восклицаниями: «Хай-хай!» Слуги и евнухи оттесняли от шатров прорвавшихся. Щелкали бичи, трещали палки, оставляя на спинах ропщущих иссиня-красные полосы.

Стоны в шатре Тинатин слились в один протяжный вопль, заглушающий наружный гул. Разрывая на себе одежды, царапая лица, наложницы, не зная о причастности шаха к убийству мирзы, голосили так, словно их разрывали на части.

Четыре исфаханских свечи в бронзовых подставках стояли по углам возвышения, покрытого голубым керманшахом. На белых розах, принесенных Гулузар, лежал Сефи. Тлен еще не коснулся его, блики свечей мерцали на высоком лбу, и казалось – мирза погружен в глубокий сон.

Гулузар предостерегающе прикладывала палец к губам, как бы моля не разбудить Сефи. С сухими главами, с белым лицом, она двигалась, как тень в зеркале, ничего и никого не видя. А рядом, забившись за груду мутак, весь дрожа, смотрел на отца маленький Сефи.

И вдруг он в испуге вскочил и бросился к Тинатин.

А Тинатин? Она словно окаменела. Она не чувствовала, как Нестан с распущенными волосами, по грузинскому обычаю, и в темном монашеском балахоне, подпоясанном грубым шнуром, нарядила ее в траурное одеяние, как распустила густые косы, как смочила лицо ледяной водой: