— Не знаю. Но, может, какое-нибудь крохотное земноводное, скажем, в когтях у птицы… Если птица его выронила…
— Да, понимаю, — кивнул Несси.
— Послушай, ты согласился бы увидеть этот сон еще раз? — неожиданно спросил Кирилл. — Я хочу сказать, этот страшный сон. Или что-нибудь еще более страшное?
— Да, конечно! — невольно вырвалось у Несси.
Окончить этот разговор им не удалось. На террасе появился Кавендиш. В мохнатом розовом халате, который отнюдь его не украсил. Худые ключицы, жирная, отвисшая, как у старухи, грудь, только животик вздымался над плавками, белый и гладкий, как фарфоровая чайная чашка, даже, пожалуй, белее. Разумеется, маститому ученому и в голову не приходило, насколько комично он выглядит. Он горделиво вышел на середину террасы и объявил:
— Иду купаться! Говорят, утреннее купанье полезней всего!
И правда, через некоторое время они нашли его на пляже. Войдя по колено в прозрачно-зеленую воду, философ всматривался вдаль пустыми глазами. Плавки у него были, конечно же, совершенно сухими, но мягкий животик беспокойно напрягся.
— Очень уж холодная вода! — виновато сказал он. — Здесь всегда так?
И, повернувшись, понес свою плоскую спину к ближайшему зонтику. Приятели выкупались и присоединились к нему. Свежесть, распространявшаяся от их влажных тел, заставила Кавендиша прямо-таки съежиться. Философ был явно не в духе. Некоторое время они лежали молча, со всех сторон окруженные голыми телами. Совсем близко возвышались пышные, словно подушки, зады двух женщин. Философ с отвращением взглянул на них и мрачно сказал:
— Не знаю почему, но голое тело вызывает у меня мизантропию.
— Даже женское?
— Особенно женское. Извините, молодые господа, но это не пляж, а братская сексуальная могила.
Первые дни прошли спокойно. Вероятно, чтобы не подвергать себя сексуальным разочарованиям. Кавендиш вообще перестал ходить к морю. Лишь иногда приятели находили его на лечебном пляже, где тот сидел скрючившись, как старая, замученная дворняга. Похоже, женское племя окончательно отвратило его, отчего, вероятно, он и выглядел таким грустным и чуждым всему окружающему. Не обращая никакого внимания на разлегшихся рядом немок-парикмахерш с тяжелыми, оплетенными синими венами ногами и расплывшимися грудями, Кавендиш работал, желтым кривым ногтем отмечая в книге отдельные абзацы и строчки и порой сердито бормоча что-то. Однажды он выругался так громко, что у парикмахерш вывалилось из рук вязанье. Иногда он спорил со своими молодыми спутниками — главным образом понося человечество за тупую беззаботность и близорукость, за чудовищную его жадность, жертвой которой, по его словам, могут стать даже горы, словно сложены они не из камня, а из жирных окороков и бифштексов.
— Сожрет и не поперхнется, — с ненавистью бормотал он. — До последней косточки. Нет на свете животного более прожорливого, чем человек. Разве что солитер. Но и тому лучше всего живется в человечьих кишках.
— Но вы-то едите очень мало, — примирительно заметил Кирилл.
— Потому что кормят в ресторане отвратительно. А вообще-то я ем, вернее, просто жру, как скотина.
Помолчал немного и добавил:
— Знаете, как я представляю себе современного человека? Хлипкая фигурка, тонкие ножки и между ними — громадный мягкий живот.
Молодые люди, не удержавшись, хмыкнули. Философ мрачно взглянул на них.
— Ничего не вижу смешного, дорогие господа. Наоборот, все это весьма грустно.
Только вечером, обычно после третьей рюмки, Кавендиш приходил в хорошее настроение, становился доброжелательным и склонным к шутке. Но тогда он впивался взглядом в Несси и принимался за свою бесконечную анкету. Ходил ли он когда-нибудь в церковь? Что думает о боге? Ну если не о боге, то хотя бы о самой идее бога? Несси, потеряв терпение, неприязненно отвечал:
— Это самая нелепая идея из всех, созданных человеком. Она прежде всего свидетельствует о его ограниченности и беспомощности. И, конечно, о мании величия.
— Тогда какова, по-вашему, первопричина возникновения мира?
— А зачем она нужна, первопричина, господин философ? Достаточно первоосновы.
— Не будем ловить друг друга на слове, господин младший научный сотрудник.
— Во всяком случае, она никак не может быть неким огромным и всемогущим сознанием.
— Вы уверены, что во всей бескрайней вселенной не найдется места для такого сознания?
— Может, и найдется. Скажем, какой-нибудь колоссальный разум, огромный, как, допустим, солнце. Или как галактика. Но и он ни в коем случае не может быть первопричиной, лишь продуктом.
Что-то хищное появилось во взгляде философа.
— А как по-вашему, чем мог бы заниматься такой разум?
— Как чем?.. Тем же, что и всякий другой. Размышлением.
— И в конечном итоге просто бы лопнул, превратившись в какую-нибудь новую звезду.
— Почему?
— От скуки. Или от безделья, все равно. Такой огромный разум, наверное, в мгновение ока передумал бы всевозможные мысли. Познал бы себя, за ничтожный отрезок времени просчитал бы все варианты существования. И, самоисчерпавшись, стал бы работать вхолостую, пока в конце концов не свихнулся бы. И лучшее, что он тогда мог бы сделать, — это наброситься на другие звезды и сгореть с ними и в них. Таким образом он по крайней мере получил бы возможность возродиться заново — через миллиарды лет.
Несси взглянул на него с досадой.
— Неужели вы не понимаете, господин Кавендиш, что размышляете со всей ограниченностью человеческой природы… Подобный колоссальный разум наверняка нашел бы возможность удовлетворить себя.
— Не нашел бы! — сварливо возразил философ.
— Почему?
— Очень просто — потому что никакой разум не может работать для собственного удовлетворения.
Так спор завершился в той же точке, с какой он, в сущности, и начался. Кавендиш допил рюмку, взглянул на пустую бутылку и сказал:
— Вам никогда не бывает скучно?
— Никогда! — ответил Несси.
— А мне скучно. Вы знаете, что это значит? Скука означает, что внутреннее движение сознания ослаблено, стимулы его исчерпаны. Куда вы меня сводите, господин Кирилл? Найдите-ка на завтрашний вечер какое-нибудь заведение по-интересней, чтоб было много музыки и движения.
Они повели его в «Цыганский табор». С трудом нашли место за большим столом вместе с какими-то шведами, довольно уже пьяными. Подали сильно наперченную, слегка поджаренную на вертеле домашнюю колбасу, густое мелникское вино. Не успели они усесться, как ударили бубны, заверещал кларнет и на площадку к самым их ногам высыпала толпа цыганок, веселых, белозубых, в ярко-красных платьях с зелеными поясами. Толстый слой грима и слишком черные, без блеска волосы наводили на мысль, что это скорей всего не цыганки, а просто девушки из окрестных сел, одаренные чувством ритма. На мгновение они застыли, но тут всей своей мощью грянул оркестр, зазвенели тарелки, и цыганки, как фурии, понеслись по площадке. Кавендиш, вероятно, и представить себе не мог, что увидит такую внезапную, такую бурную пляску. А темп все возрастал, и пляска была уже не пляска — настоящий вихрь красок, блестящих зубов, сверкающих глаз, бегающих лучей прожекторов, протяжных цыганских воплей. В полном исступлении гремели бубны, крепко запахло надушенным женским телом. Когда танец, казалось, достиг вершины, мелодия вдруг резко оборвалась и цыганки замерли на площадке, как небрежно брошенные цветы. Шведы вскочили, Кавендиш с ними. Все бурно аплодировали.
Но это было лишь начало. Им принесли еще вина и запеченных цыплят, снова появились цыганки, на этот раз ленивые и сладострастные. Звучали только скрипки да тихонько позванивали цимбалы. Волоча за собой шелковые шали, цыганки веером расселись у сцены. И тогда вышла певица, роскошная, как искусственная — вся из атласа и бархата — роза. Это была крупная, уже немолодая и слегка располневшая цыганка. Словно черным крылом, взмахнула шалью, расправила плечи и запела глубоким, сильным альтом. Щеки вздрагивали от его мощи, песня лилась густая, тяжелая, как смола. Кудрявые парни в лиловых безрукавках вились вокруг нее, тихонько подпевал оркестр. Затем певица и дирижер подошли к шведскому столу, она низко поклонилась сначала всем вместе, потом отдельно философу, платье распахнулось, и в ярком свете прожекторов блеснули груди — сильные, величественные, невероятные. Почему она выбрала эту развалину, этого смешного тощего старика с колючим взглядом, как своим цыганским чутьем угадала его беспокойную душу? Но все дальнейшее произошло так легко и естественно, словно было заранее отрепетировано. Кавендиш приподнялся, достал из кармана двадцатилевовый банкнот и непринужденным жестом сунул его в карман дирижера. Певица царственно удалилась, даже не взглянув на сидевших рядом элегантных красивых молодых людей. Соседка Кавендиша, молодая двухметровая шведка в розовом платье, наклонилась и поцеловала его в щеку.