— А патер что? — спросил я.
— Патер? — повторил Кейз. — Ну, патер дубасил что было мочи в дверь, хотел ее выломать, сзывал туземцев на подмогу и вопил, что там, дескать, за этой дверью, душа, которую он должен спасти. В общем, молол всякий вздор. Ужас как бесновался, совсем не в себе был наш отец Галоша. А еще бы! Джонни отдал концы и ускользнул у него прямо из-под рук — он так ничего и не успел над ним проделать. Вскоре после этой истории папаша Рэндолл услыхал, что патер читает молитвы на могиле Джонни. Наш папаша был сильно под хмельком, схватил дубинку и махнул прямо на погост: видит, Галюше стоит на коленях, а вокруг туземцы глазеют на него, разинув рты. Казалось бы, папаше ни до чего, кроме как до выпивки, дела нет, однако он там с патером так схлестнулся, что они два часа честили друг друга на все корки, и лишь только Галюше делал попытку опуститься на колени, папаша бросался на него с дубинкой. Сколько живу на этом острове, никогда не видел ничего забавнее. Кончилось дело тем, что капитана Рэндолла хватил не то удар, не то припадок, и патер вышел-таки из этой схватки победителем. Однако он был зол как черт и пожаловался местным вождям на то, что тут, дескать, совершено оскорбление действием, как он выразился. Толку ему от этого было мало, потому как здесь все вожди — протестанты, да и он уже успел им порядком надоесть из-за барабана для школы, и они были рады случаю посчитаться с ним. С тех пор он клянется и божится, что старик Рэндолл отравил Эдемса или так или иначе его прикончил, и при встречах они щерятся друг на друга, как два бабуина.
Все это Кейз выбалтывал мне этак просто и легко, будто самую развеселую историю, но когда теперь, после стольких лет, я вспоминаю об этом, его болтовня представляется мне довольно мерзкой. Впрочем, Кейз никогда и не старался казаться добряком. Он держался дружелюбно и вроде как с открытой душой, но показывал себя настоящим мужчиной и не только по внешности, но и по характеру. Словом, правду сказать, его рассказ поставил меня в тупик.
Вернувшись домой, я спросил Юму, может, она «попи», то есть по-туземному католичка?
— Э ле аи! — сказала Юма. Она всякий раз, когда хотела сказать «нет, нет», говорила это на своем языке, и оно и вправду звучало сильнее. — «Попи» плохие, — добавила она.
Тогда я стал расспрашивать ее об Эдемсе и патере, и она по-своему пересказала мне почти все то же слово в слово. Короче, я не узнал почти ничего нового и, в общем, склонен был считать, что эта распря у них получилась по части религии, а насчет яда — пустая болтовня.
На следующий день было воскресенье, и, понятно, никакой торговли. Юма спросила меня поутру, не пойду ли я «помолиться», я сказал, что и не подумаю, и она больше ничего не прибавила и тоже осталась дома. Я нашел, что это очень странное поведение для женщины, да еще для туземки, особенно для туземки, у которой появились новые наряды и, значит, есть чем похвалиться. Ну что ж, меня это вполне устраивало, и я не больно-то над этим задумывался. А вот что было уж совсем чудно — так это то, что я сам едва не попал в церковь, а как, этого я ни в жизнь не забуду. Я вышел немного пройтись и услышал пение гимна. Ну, вы, верно, знаете, как это бывает: если услышишь, что где-то поют, тебя туда так и потянет, и вскоре я очутился возле церкви. Это было длинное низкое сооружение из кораллового туфа, закругленное на концах наподобие вельбота, с дырами вместо окон и дырами побольше вместо дверей, крытое на туземный манер. Я заглянул в окно и до того поразился — ведь на тех островах, где мне довелось побывать, все происходило совсем иначе, — что застыл у этого окна и все смотрел и смотрел. Паства сидела на полу на циновках — женщины отдельно от мужчин; все были разодеты в пух и прах: женщины в платьях и шляпках, мужчины в белых рубашках и пиджаках. Пение гимна закончилось; пастор, здоровенный канак, стоял на кафедре и надрывался вовсю: читал проповедь и при этом так потрясал кулаками, так напрягал свои голосовые связки, так лез из кожи вон, втолковывая что-то своей пастве, что я понял: этот малый — в своем деле мастак. И вот, представьте, он вдруг бросает взгляд в мою сторону, видит меня и, хотите верьте, хотите нет, чуть не летит кувырком с кафедры; глаза у него прямо-таки лезут на лоб, а рука словно сама собой подымается, и он тычет в меня пальцем, и на этом проповедь приходит к концу.
Не очень-то приятно сознаваться в таких вещах, но я удрал, и, случись со мной такое еще раз, удрал бы снова. Когда я увидел, как этот канак лопотал, лопотал что-то и вдруг, заметив меня, едва не свалился с кафедры, у меня поджилки затряслись. Я пошел прямо домой, больше никуда не выходил и обо всем молчал. Вы скажете, что надо бы мне было поделиться с Юмой, но такие вещи против моих правил. И вы, верно, скажете еще, что я мог бы пойти посоветоваться с Кейзом, но, по правде, мне было просто стыдно. Думалось, каждый рассмеется мне в лицо. Поэтому я помалкивал и только все думал и думал. И чем больше я думал, тем меньше мне все это нравилось.
В понедельник к вечеру я уже знал твердо: на меня наложено табу. Кто это поверит, чтобы в поселке открылась новая лавка и за два дня ни один туземец и ни одна туземка не зашли в нее хотя бы поглазеть на товары!
— Юма, — сказал я, — похоже, на меня наложили табу.
— Я думай так, — сказала она.
Я хотел было расспросить ее еще кое о чем, но негоже вбивать туземцам в голову, что кто-то может ждать от них совета, и я пошел к Кейзу. Уже смерклось, и он, как обычно, сидел один на своем крылечке и курил.
— Кейз, — сказал я, — странные творятся дела. На меня наложили табу.
— Вздор! — сказал Кейз. — Этого на наших островах не водится.
— Ну, как знать, — сказал я. — Это случалось на тех островах, где мне довелось побывать. Уж мне-то эти штуки знакомы, и говорю вам точно: на меня наложили табу.
— Да ну? — сказал он. — А что вы такого сделали?
— Вот это-то я и хотел бы знать, — сказал я.
— Да нет, не может того быть, — сказал Кейз. — Не верю. Но так или иначе, чтобы облегчить вашу душу, я пойду и узнаю все точно. А вы валяйте-ка, поговорите пока что с папашей.
— Нет, спасибо, — сказал я. — Лучше уж я останусь здесь, на веранде. Больно у вас там душно.