Фронт был далеко. Деревня Зуньково стояла в стороне от дороги, и немцы, наезжали сюда лишь изредка. Здесь можно было жить. Но с первым теплом начали исчезать из деревни осевшие было красноармейцы. Уходили ночью, тайком, искать партизанский отряд.

Уже подсыхали ручьи, пахло почками. В такие дни сильнее верилось в будущее, но жилось тревожнее, тяжелее.

Дарьиного «зятька» звали Михаил. Он был еще слаб, не ходил работать в поле, оставался дома с Дарьиными детьми — маленьким Вадькой и Зойкой, рослой больной девчонкой. Ее после контузии донимали припадки. Она часто принималась выкрикивать бессвязные слова, громко и хрипло смеялась, потом затихала, вобрав голову в плечи, и подолгу спала.

* * *

Был в разгаре июнь, когда однажды Дарья шла домой с поля. Полевая чайка, беспокойная птица, взлетала и кружила над лугом. Кричала резко: «Крu-вой! Крu-вой!», тоскливо металась, зовя кого-то. Она вьет гнездо на земле и, если приблизиться к нему, отлетит в сторону, станет биться о землю, отманивать на себя.

Дарья прислушалась к тревожному крику птицы и пошла дальше, не сразу узнав шедшего ей навстречу Михаила.

— Ты чего? — спросила она, когда, не дойдя до нее, он остановился.

Голова его густо и неровно обросла черными волосами, лицо потемнело, слинявшая гимнастерка была туго заправлена в шаровары.

— Встретить вышел, — сказал он.

Перекинув на плечо лопату, она стояла, чуть осев на одну ногу. Плечи, поясницу разламывало от усталости.

Он глядел на ее запотевшее лицо, грузноватое тело, на босые ноги с выжженной солнцем сухой кожей, съежившейся у пальцев, и бледно-розовая краска пробивалась на его лице.

Они пошли к дому. Медленно скатывалось на запад солнце, ложилась роса. Тропа через луг зацветала ромашками. Влажный пух одуванчиков взлетал под ногами и густо лепился на сапоги Михаила.

В ту же ночь он пришел к ней. Луна заливала пол, было душно в избе. Дарья не отстранила его, приняла так, точно ждала давно.

Поднялась до рассвета, ушла в кладовую, заложила поленом дверь изнутри и, припав головой к притолоке, всхлипывала вволю, тихонько причитала. Немецкие мотоциклы в деревне, самолеты над избой, зарево, Зойкины припадки, разор и страх. «Господи, твоя воля», — растравляла она себя.

Весь день неприкаянно слонялась по дому, не смогла собраться с силами, выйти в поле.

Проходили дни. Помня, что Михаил окрепнет и тоже уйдет в партизаны, что ждет его пуля или петля, Дарья жалела его, привязывалась к нему горячее и уже больше не корила себя.

Он прожил всю жизнь в городе Курске, работал шофером. Она едва умела представить себе этот незнакомый ей мир, он же ничего не рассказывал о своей жизни, и все связанное с его прошлым казалось ей важным, волновало ее.

…Воскресным августовским утром Дарья сидела на лавке перед квадратным, треснувшим наискосок зеркалом со стертыми переводными картинками вдоль рамы, расчесывала густым гребнем мокрые волосы. Сыпались на пол, разлетались в сторону капли воды.

На печи принесенный только что из бани Вадька чмокал над кружкой с козьим молоком.

В избу, не постучавшись, вошла старуха Прасковья в теплом армейском ватнике. До войны эту старуху редко можно было увидеть в деревне. Не многие помнили, что когда-то у нее был муж, пьяница и задира. Он жестоко бил ее, и еще при его жизни Прасковья начала попивать. Она шлялась по селам, много пила с мужиками, нанималась ненадолго на работу, а когда нечем было кормиться, возвращалась в деревню и у жившего в ее дому племянника отсыпалась месяцами, балагурила, нагуливала тело и снова исчезала.

Она лечила травами, была солона на язык, ее уважали и побаивались. Когда пришли немцы, племянник к тому времени был уже давно в Красной Армии и жена его съехала в свою деревню к родным. Прасковья забедствовала, затосковала. Потом опомнилась, исчезла куда-то ненадолго, вернулась домой с ворохом рваных автомобильных камер и принялась выкраивать и клеить калоши. С тех пор по воскресеньям она торговала в Красном на рынке самодельными калошами на валенки, ввязывалась в драки с полицаями, отнимавшими у крестьян их товар, возвращалась в деревню битая и навеселе.

— Твоя изба крайняя, к тебе и зашла передохнуть, — говорила она, усаживаясь на лавку у печи и бросив на пол пустой мешок. — Где Мишка-то?

— В бане моется, — ответила Дарья, продолжая расчесывать волосы.

— Что после тебя-то? Иль пару не любит? — Старуха засмеялась. — Последний мужик, что пару боится. Чего брызжешься? — крикнула она.

Дарья обернулась.

— Да ты выпивши.

— Ты меня, что ли, поила? — заносчиво крикнула старуха. Но, тут же успокоившись, расстегнула ватник и откинулась к печи.

Выпавшая из рук уснувшего Вадьки жестяная кружка загромыхала по полу. Старуха вгляделась в висевшую на стене фотографию в самодельной рамке, встала и подошла ближе. В рамке стояли Дарья в первый год замужества, с крупными бусами на шее, опустив руки по бокам серенького платья, и прислонившийся к ней плечом рослый Степан в новых сапогах, широких галифе и черной косоворотке. Старуха разглядывала фотографию, норовя сковырнуть рамку с гвоздя.

— Не трожь! — крикнула Дарья.

Прасковья подмигнула ей, покусывая выгоревшую губу желтым, уцелевшим в верхнем ряду зубом. Попятилась, затоптав ногами мешок.

— Я свово не любила, — отрывисто сказала Прасковья и нагнулась за мешком, — а тело свое с другими не разбазаривала.

Подняла мешок и пошла из избы. Не дойдя до плетня, она вернулась, подошла под окно и, просунув голову, крикнула:

— Был бы еще молодец, партизан или душегуб какой-нибудь. Пару боится, тьфу, черт… А-а, любезный, — запричитала она, увидя вошедшего в дом Михаила, — поднеси старухе ради праздника. С легким паром никак.

— Иди, иди уж, — сказала Дарья, затворяя окно. Прасковья полезла через плетень, задирая ноги в больших серых чесанках с красными калошами.

Михаил сунул под лавку узелок с бельем и зачерпнул холодной воды. Дарья расчесывала волосы. Он пил, глядя на ее открытые выше локтей розовые после бани руки, широкую спину, взмокшую на лопатках белую кофту и, выплеснув воду в кадку, подошел к Дарье и крепко обнял ее.

* * *

К осени стало слышно про партизан. Горели немецкие склады, рушились под откос поезда. В деревнях притаились, ждали карателей. Когда в Красном немцы повесили партизан, женщины заголосили, снарядили в город Прасковью — опознать, не свои ли.

Дарьи сторонились, корили в глаза и в спину. Только соседка, тетка Анюта, дальняя родственница Дарьи, да глупая длинная Авдотья еще продолжали забегать к ней.

Бывало так: с утра Дарья стирает белье, тут же Зойка латает Вадькину рубашонку. Дарья разогнется от корыта, стряхнет пену с рук, подойдет к окошку. Пестрый кустарник теряет листву, чернеют шапками опустевшие грачиные гнезда.

Михаил рубит дрова. Он высоко заносит одной рукой топор за голову, подтягивает к топорищу больную левую руку и опускает топор на полено. Голенища сапог тесно прихватывают его ноги.

Дарья замрет у окна, круги пойдут в глазах, ухнет сердце. Выбежать бы к нему, упасть, обхватить его ноги, прижаться и смотреть на него снизу — топор занесен у него над головой, — жутко и сладко замрет сердце.

Вдруг, очнувшись, она всмотрелась, различила что-то на дороге и застучала по стеклу. Но он не слышит. Она выбежала на крыльцо, и, завидя ее, Михаил уже все понял и бросился за дом. Они приближаются, два верховых в темных шинелях полевой жандармерии. Дарье не поднять головы, кажется, силы оставят ее сейчас. Но вот копыта простучали мимо, и Михаил выходит из-за дома с топором в руке. Лицо у него побелевшее, перекошенное, чужое. Он долго ни за что не принимается, простаивает на крыльце, глубоко засунув руки в карманы изношенных красноармейских шаровар, уставившись вдаль поверх грачиных гнезд.