У меня печенки нет,
Селезенки тоже нет,
А без них хлопот невпроворо-о-от…

Характерно то, что это вовсе не казалось нам бестактным: все смеялись, даже бедный Пиня… Слово «политкорректность» еще не было изобретено американскими общечеловеками, но иезуитское существо дела, под этим словом скрывающееся, уже тогда нашло бы в описываемой среде веселых, убежденных и неумолимых противников. Впрочем, здоровый цинизм имел под собой серьезное основание — смеялись ребята потому, что не признавали поражений. Раз очутившись на лопатках, они вставали и снова шли биться. Такие люди в принципе непобедимы — близость трагической границы, рискованные прогулки по краю позволяли им чувствовать жизнь глубоко и правильно, так змеелов чувствует прыжок змеи за миг до того, как та отпустит свою пружину. Непобедимы, пока живы. А после смерти—и подавно. Я говорю это безо всякого пафоса, поскольку сказанное — истинная правда. И даже больше, чем правда, — так и было на самом деле.

В те времена, в полном соответствии с природным любопытством молодости (подчас не слишком чистоплотным, но что поделать — невинность приходит с опытом), мы бесстрашно готовы были впитывать и познавать все новое, неведомое, запретное. Более того — только это, запретное и неведомое, и казалось нам в жизни по-настоящему лакомым. Порой доходило до смешного. Практически каждая наша товарищеская встреча сопровождалась радостным распитием портвейнов, сухих вин, горьких настоек и в редком случае водок, что по существу было сродни разведке боем на незнакомой территории — мы тщились узнать, какие ландшафты скрыты там, за гранью трезвого сознания, и что за звери их населяют. О неизбежных потерях никто не задумывался. Как-то сидя в гостях (забыл у кого) и ожидая гонцов, посланных в гастроном за вином (принесенного с собой, как водится, не хватило), мы нашли с Цоем в ванной флакон хозяйского одеколона «Бэмби». Все было нам интересно, все ново… Ни он, ни я прежде не пили одеколон. Мы тут же решили — пора. Ополоснув подвернувшийся пластмассовый стаканчик, в котором хозяин квартиры обычно, надо полагать, взбивал пену для бритья, мы разбавили в нем водой на глазах белеющий «Бэмби» и, преодолев отвращение, выпили, поделив содержимое стаканчика на двоих. Не в том дело, что мы ощутили. В то время нас не мог бы подкосить даже чистый яд, который и теперь достать непросто, а тогда, в пору тотального дефицита… Зачем-то оказавшись в ванной через полчаса после распития «Бэмби», Цой, выглянув оттуда, поманил меня рукой — пластмассовый стаканчик, из которого недавно мы лакали одеколон, одаривший нас на сутки скверной отрыжкой, скукожился, осел и как бы полурастаял — о ужас! — что же творилось в наших желудках?! В тот раз мы, как водится, смеялись. Но впредь одеколон нас уже никогда не прельщал. Никогда.

Востоку традиционно принято записывать в актив коварство, велеречивость и хитрословие. Цой — наполовину кореец — невольно нарушал стереотип. В повседневной жизни он был неразговорчив — не молчун, но изъяснялся всегда кратко, а иногда и веско, однако же по большей части без задней мысли и рассчитанных многоходовок. Даже шутил так: по-спартански, лапидарно, словно вырубал на камне слова и старался, чтобы их оказалось поменьше. Вершиной остроумия для такого человека по всему должна была бы стать шутка без слов: шутка-жест, шутка-акция. Свидетельствую — случались у Цоя и такие. В училище, овладевая профессией краснодеревщика, он получил навыки резьбы по дереву и время от времени одаривал приятелей своими поделками: кому-то досталась пепельница в форме сложенной в горсть ладони, так что тушение окурка в ней выглядело дурно, точно пытка, кому-то — нунчаки с вырезанным на концах палок Ильичом, кому-то — деревянный фаллос, который следовало вместо ручки подвешивать в туалете к цепочке сливного бачка (помните, были такие сливные бачки с цепочками?). Одно время он носил дубль этого резного, довольно натурально сработанного красавца в кармане и при встрече со знакомыми и малознакомыми девушками быстро им его протягивал: дескать, это вам. Девушки машинально брали штуковину в руку, но через миг, сообразив, вскрикивали — ай! — и, залившись краской, испуганно, точно в руке у них оказалось парное конское яблоко, бросали деревянную игрушку под ноги. На публике они всегда такие пуританки… Впрочем, сказать, что таков был характерный стиль цоевской шутки, все же нельзя. Такова была одна из его, стиля, граней.

Что удивительно, при своем характерном немногословии Цой отнюдь не выглядел угрюмым — лицо его было живым, улыбчивым и на нем мигом отражалось отношение ко всему, что происходило вокруг: к речи собеседника, налетевшему ветру, льстиво трущемуся о ноги коту, выпавшему за ночь снегу и, разумеется, музыке, намотанной на катушку или нарезанной на антрацитовом виниле. По существу уже пропечатанные в мимике, слова здесь порой и впрямь оказывались лишними.

Где-то с августа 1981-го Цой, одолжив у меня бонги, цилиндры которых были покрыты ярким малахитовым пластиком, вместе с Рыбой и Валинским усердно репетировал акустическую программу. Чтобы играть электричество, нужен был аппарат и репетиционная база — а где их взять? Но в принципе не в этом дело — тогда мы были очарованы аквариумовской акустикой: ее камерный звук, волшебный, родниковый, весь звонко переливающийся пленял нас даже больше, чем их скандальный «Концерт в Гори», от которого все кругом пускали струйки крутого кипятка. Хотя, сомнений нет, и электрический «Аквариум», конечно же, был дивен.

«Кино» в ту пору еще не родилось — группа называлась «Гарин и гиперболоиды». Носитель редкого мелодического дара, Цой, разумеется, царил здесь безраздельно. Впрочем, нет, все же не безраздельно, поскольку повторить то ясное, прозрачное, кристальное звучание, которого они вместе добились в этом составе, впоследствии ему уже никогда не удавалось. Секрет заключался в эксклюзивной формуле вокала. Цой вел основную партию, а Рыба с Валинским заворачивали этот добротный продукт в такую, что ли, неподражаемо звучащую обертку. У Валинского был чистый, сильный, красивый голос, кроме того, он довольно долго и вполне профессионально пел в хоре — таким голосовым раскладкам, какие он расписывал для «Гарина…»,позавидовали бы даже Саймон и Гарфункел. Цоевский «Бездельник» («Гуляю, я один гуляю…»), под две гитары и перкуссию, грамотно разложенный на три голоса, был бесподобен — возможно, это вообще была его, Цоя, непревзойденная вершина. Я не шучу — тот, кто слышал «Гарина…» тогда вживую, скажет вам то же самое (тропилловская запись альбома «45», составленного из песен той поры, делалась, увы, уже без Валинского, пусть и с участием практически всего «Аквариума»).

Мне повезло — я слышал. Неоднократно слышал. В комнатушке Майка, куда Цой носил, как носят дорогую вещь надежному оценщику, все свои новые песни, на Космонавтов у Рыбы, в комнате Цоя у Парка Победы под башней, у себя дома… И оба «Бездельника» вкупе с «Битником» и «Алюминиевыми огурцами» до сих пор звучат у меня в ушах именно в том, гариновском исполнении. Звенящие, текущие жидким оловом змейки молодых голосов по-прежнему вибрируют во мне и заставляют дрожать диафрагму, а слова, простые, но нераспознанные за ненадобностью в своих мерцающих смыслах, мягко укладываются на свои места, и мне плевать, глубоко плевать на сдвинутые стихотворные метры и пропущенные рифмы: вот так, блин, — «ситар играл» — и все.

В то время мы с первой женой снимали квартиру на Днепропетровской улице. То есть мы снимали комнату в коммуналке, но поскольку дом ставили на капремонт и остальные жильцы уже съехали, нам досталась в пользование целая трехкомнатная (четвертую комнату с остатками скарба кто-то из хозяев надежно запер) квартира. Разумеется, приятели не могли отнестись к этому обстоятельству равнодушно — наше обиталище постоянно было полно гостей, а так как телефона в квартире не было, появление визитеров носило стихийный, го есть практически неуправляемый характер. Думаю, что для многих посещение этой квартиры имело еще добавочный смысл, сопряженный с щекочущим нервы риском, поскольку по пути к ней, на углу Транспортного переулка и Днепропетровской располагался зловещий вытрезвитель (однажды наш клавишник Володя Захаров, отправившись от меня домой пьяным, заснул прямо у дверей этого заведения на лавочке и — представьте — его никто не тронул, вот уж воистину: оставь на виду — не заметят).