Он по предписанию врача облепил свои руки мушками и, испытывая адские боли, расстался на какое-то время даже с самым неразлучным другом своим – роялем.
Он проклял и науку и бога, когда увидел, что эти мушки совсем не помогли.
Он бросался от врача к врачу, метался от одного снадобья к другому, но улучшения не наступало. Напротив, ему становилось хуже. Слух все слабел и слабел. Теперь уже, чтобы понять актеров, он в театре садился вплотную к оркестру. Он почти не слышал верхних тонов, и мелодия, когда пели или играли тихо, доходила до него урывками. Чтобы понять музыку, он должен был домысливать ее.
При разговоре до него доносились отдельные слова, но он не мог уловить смысла речи собеседника. А когда люди начинали говорить слишком громко или кричать, его бросало в жар и дрожь, и он с великим трудом удерживался от того, чтобы не разрыдаться на глазах у всех.
Хейлигенштадт, куда его направил толковый и опытный врач, принес какое-то облегчение. Хотя полгода, проведенные здесь, в добровольном изгнании и заточении, были, пожалуй, самыми тяжелыми в его жизни. Без друзей, в полном одиночестве, целиком отданный на произвол болезни и мрачных дум, он временами доводил себя до полного исступления. Тогда самоубийство казалось ему единственным исходом.
Избавление пришло неожиданно. Он нашел его в том, ради чего жил и без чего не хотел жить, – в музыке. Она и в беде не покинула его. Глохнущий, он продолжал ее слышать. И не хуже, чем тогда, когда был здоров.
Музыка с прежней, а быть может, с большей силой звучала в нем. Феноменальный «внутренний слух» помогал ему слышать музыку так же явственно и так же отчетливо, как если бы ее исполнял оркестр или рояль. Он с поразительной ясностью различал тончайшие извивы мелодии, охватывал мощные гармонические пласты, слышал каждый голос в отдельности и все вместе.
Бессердечной природе по какой-то дьявольской прихоти судьбы удалось сломить его тело. Но ей не удалось сломить его гордый дух.
Бетховен вступил в схватку с судьбой. Недаром в свое время он написал Вегелеру:
«Я хочу вцепиться судьбе в глотку, совсем пригнуть меня к земле ей, безусловно, не удастся».
Из музыки, сочиненной им в эту жестокую пору, встает иной Бетховен, не тот, что затравленным зверем метался по низким комнатенкам хейлигенштадтского острога. Не подавленный, доведенный до отчаяния, а бодрый и спокойный, уверенный в своих силах. Не жалкий страдалец, растоптанный бедой и захлестнутый горькой волной безысходности, а мужественный борец, непобедимый гуманист, щедро одаривающий людей радостью.
Именно здесь, в Хейлигенштадте, в разгар ужасающей духовной драмы, родилась Вторая симфония-одно из самых радостных и светлых творений бетховенского гения. В ней нет ни одной мрачной нотки, ни единого намека на боль и страдание. Человек, погруженный в пучину несчастья, создал вдохновенную песнь о счастье.
Это был подвиг беспримерной силы и мужества.
И он вернул Бетховена к жизни. Поздней осенью, покидая Хейлигенштадт, а вместе с ним и надежду на выздоровление, Бетховен возвращался в Вену иным, нежели приехал в деревню.
Кризис остался позади. Как ни мучителен он был, Бетховен выстоял. Теперь он знал, что никакие силы, даже слепая и коварная природа или, как он писал, «завистливый демон, мое плохое здоровье» не могут сбить его с пути. А путь этот, нелегкий и тернистый, уже вплотную подвел его к вершинам искусства.
Создавая Вторую симфонию, он одновременно вовсю работал над Третьей – той самой симфонией века, о которой он так давно мечтал и которой суждено было открыть новую эру как в его творчестве, так и в истории мировой музыки…
А жуткие месяцы добровольной хейлигенштадтской ссылки оставили по себе память в письме. Он никогда и никому его не показывал. Написанное под влиянием тяжелой минуты, полное душераздирающего трагизма, оно так и осталось неотправленным.
Письмо это адресовано братьям, но лишь формально. С ними его уже давно почти ничто не связывало. Они были рядом с ним и, по существу, очень далеко от него. Карла он хоть любил, как любят милого, доброго, но недалекого человека, родного по крови, но совершенно чужого по духу.
Второго же брата – Иоганна – он просто не любил. Тот его постоянно раздражал своей алчностью, жадностью, торгашеским нутром добытчика. Оттого, видимо, он так и не смог принудить себя упомянуть имя Иоганна в письме.
Фактически Бетховен обращается к людям. В порыве откровенности, о которой он потом, видимо, пожалел, он раскрывает перед человечеством душу.
Письмо было обнаружено лишь после его смерти среди оставшихся бумаг.
Ему дали имя —
ХЕИЛИГЕНШТАДТСКОЕ ЗАВЕЩАНИЕ[9][9]
«Моим братьям Карлу и… Бетховенам. О люди! Вы, считающие меня недоброжелательным упрямцем, человеконенавистником, как вы не правы! Почему я кажусь таким? Скрытая причина неведома вам. С детства всем сердцем и разумом я был расположен к добру. Я беспрестанно стремился творить великие дела, но вы только подумайте: вот уже шесть лет, как я поражен неизлечимым недугом, и состояние мое становится все хуже из-за неразумных врачей. Меня обманывали, вселяя из года в год надежду па исцеление, пока, наконец, я воочию не убедился, что болезнь длительна (ее излечение потребует, вероятно, многих лет, если только оно вообще возможно). От рождения наделенный пылким, огненным темпераментом, склонный к развлечениям, я вынужден был рано обособиться от людей и влачить жизнь в одиночестве. А когда я временами пытался забыть о своем, несчастье, невыносимо печальная действительность вновь сталкивала меня с ним, безжалостно напоминая о плохом состоянии слуха. И все же я не был в силах сказать людям: говорите громче, кричите, ведь я глухой. Разве я мог признаться, что слух мой ослабел? Кому, как не мне, обладать наисовершеннейшим слухом! Ведь в свое время я им обладал, и, конечно, лишь немногие люди моей профессии имели такой прекрасный слух, как я… О, я не мог сказать об этом… Потому простите, что я избегал вас, хотя на самом деле от души желал бы присоединиться к вам. Мне больно вдвойне оттого, что из-за моей беды обо мне судят превратно. Мне не дано отдыхать в обществе людей, за утонченной, взаимно обогащающей беседой. Я почти всегда один и бываю в обществе только тогда, когда того требует крайняя необходимость. Я вынужден жить, как ссыльный; стоит мне приблизиться к людям, как меня охватывает жгучий страх, я боюсь, как бы не заметили моего состояния.» Так было и все эти полгода, проведенные мною в деревне. Мой врач разумно потребовал, чтобы я по возможности щадил свой слух. Мой нынешний образ жизни отвечает этому требованию, но тяга к людям порой понуждала меня нарушать одиночество. Однако какое унижение испытывал я, когда кто-нибудь, стоя рядом, слышал звуки флейты, доносившиеся издалека, а я ничего не слыхал, или когда кто-нибудь слышал пение пастуха, а я снова ничего не слышал. Это ввергало меня в отчаяние: еще немного, и я покончил бы жизнь самоубийством… Только искусство, одно лишь оно удержало меня от этого шага. Ах, мне казалось немыслимым покинуть мир прежде, чем я свершу все, к чему чувствую себя расположенным. Так коротал я свою несчастную жизнь – поистине несчастную! Мой организм настолько чувствителен, что малейшее изменение может неузнаваемо ухудшить состояние здоровья… Терпение – вот кого мне надлежало избрать в наставники: и я это сделал… Надеюсь, что мое решение останется неизменным, я буду терпеть до той поры, пока неумолимым паркам не заблагорассудится оборвать нить. Возможно, мне станет лучше, а может быть, и нет: я приготовил себя ко всему… Уже двадцати восьми лет от роду я вынужден был стать философом. Это нелегко, для артиста это труднее, чем для кого бы то ни было… Божество, ты глядишь мне в душу, ты знаешь ее, тебе известно, что в ней царят любовь к людям и стремление творить добро. О люди, если вы когда-нибудь прочтете эти строки, подумайте, как вы были несправедливы ко мне. Какой-нибудь горемыка утешится, встретив подобного себе, того, кто вопреки всем препятствиям, чинимым природой, сделал все от него зависящее, чтобы стать вровень с достойными артистами и людьми… Вы, мои братья Карл и… если я умру, а профессор Шмидт[10] еще будет жить, попросите его от моего имени описать мою болезнь, а это письмо приложите к истории болезни. Пусть мир, поелику возможно, примирится со мной после моей смерти… Одновременно с этим объявляю вас наследниками моего небольшого состояния (если только его можно таковым назвать). Честно разделите его между собой, не враждуйте, помогайте друг другу. Все дурное, что вы мне причинили – вы это знаете, – давно уже прощено. Тебя, брат мой Карл, я особенно благодарю за то хорошее, что ты сделал для меня в последнее время. Желаю, чтобы ваша жизнь сложилась лучше и спокойнее, чем моя. Внушите своим детям любовь к добродетели – она лишь одна, а не деньги способна сделать" человека счастливым. Я знаю это по опыту. Она поддержала меня в беде, ей наряду с искусством обязан я тем, что не покончил жизнь самоубийством… Прощайте, любите друг друга!… Благодарю всех своих друзей, особенно князя Лихновского и профессора Шмидта… Я желаю, чтобы инструменты князя Лихновского [11] хранились у одного из вас; но не ссорьтесь из-за них. Если же они смогут сослужить вам полезную службу, продайте их. Как я буду рад, если и лежа в могиле смогу помочь вам!…
Так бы оно и произошло… С радостью спешу я навстречу смерти. Если она наступит раньше, чем я получу возможность полностью раскрыть себя в искусстве, я сочту ее приход преждевременным и, невзирая на свою жестокую судьбу, пожелаю, чтобы смерть пришла позже… Но и ранней смерти я буду тоже доволен. Разве она не избавит меня от бесконечных страданий?… Приходи, когда захочешь: я смело иду навстречу тебе… Прощайте, и после моей смерти не совсем забывайте обо мне. Я этого заслужил, при жизни я часто думал о вас и о том, чтобы сделать вас счастливыми; будьте счастливы!…
Хейлигенштадт, 6 октября 1802 года.
Людвиг ван Бетховен.
Хейлигенштадт, 10 октября… Итак, я прощаюсь с тобой… как это печально… Да, возлюбленная надежда… я взял тебя с собой, я думал хотя бы в какой-то степени излечиться, а ты окончательно покинула меня. Так же как опадают увядшие осенние листья, завяла и ты. Каким я прибыл сюда, почти таким же и уезжаю… Даже высокое мужество… оно воодушевляло меня в чудесные летние дни… и оно исчезло… О провидение… ниспошли мне хотя бы один день чистой радости!… Как долго до меня не доносилось даже отзвука истинной, задушевной радости… О когда… о когда, божество… смогу я снова услышать отголосок радости в храме природы и людей!… Никогда?., нет… о, это было бы чересчур жестоко!…»