Кусков хорошо видел это. Он стоял ошарашенный.
— Черт с тобой в таком случае. Извини за беспокойство.
Он повернулся, вышел и зашагал к противоположному концу залы, где на полу, коллективно укрытые мешочным пологом, спали вповалку комсомольцы.
— Перестаньте смеяться! Это страшно неприятно, когда слышишь хохот и не можешь увидеть того, кто хохочет. Да и над чем вы смеетесь? — сказала Елена, обращаясь к Ферапонту Ивановичу.
— Ох, да как же не смеяться?!.. — воскликнул невидимый. — Ведь, как я здорово вашему приятелю ножку подставил, — так и растянулся плашмя! А вы еще тут — чего ты кланяешься? Ха-ха-ха!..
— Перестаньте!
— Ну, что ж, перестану, если вам неприятно. Вы, ведь, знаете, что я для вас...
— Хорошо, хорошо, — слыхала уже. Вы лучше расскажите мне кое-что другое.
— Что например?
— А вот меня интересует, что вас натолкнуло на мысль добиваться невидимости и каким путем вы пришли к ней.
— Словом — «как дошли вы до жизни такой?».
— Вот именно, — сказала Елена.
— Хорошо. Откровенно говоря, требования ваши чрезмерны. Я ни с кем решительно с тех пор, как сделался невидимкой, не откровенничал. Но... я совершенно серьезно говорю вам, что вы в моих глазах совсем особенная женщина, совсем не похожая на других. Я вверяю вам свои тайны и верю, что не окажусь Самсоном, а вы Далилою.
— Можете, быть спокойны.
— Ладно. Только, Елена, предупреждаю вас, что я должен начать издалека и рассказать вам кое-что из своей жизни. Иначе вы ничего не поймете. Вам не будет скучно?
— Ну, не знаю. Смотря но тому, как вы будете рассказывать.
— Увы! — вздохнул Ферапонт Иванович. — Тогда я заранее обречен. Я совсем не умею рассказывать.
— Ну, ладно, ладно, — рассмеялась Елена. — Давайте рассказывайте, довольно тянуть.
Ферапонт Иванович прокашлялся и приступил к повествованию.
— Родился я и вырос, — начал он, — в некультурной, хотя и зажиточной семье деревенского лавочника. По-теперешнему, сказали бы, что отец мой был кулак. Воспитание мое, надо полагать, мало чем отличалось от воспитания крестьянских ребятишек вообще. Та же зыбка, тот же рожок с ржаной жвачкой, то же застращивание букой и побои впоследствии. Вообще, как видите, детство мое было довольно темное и безотрадное. Но если бы спросили меня, когда я в первые ощутил всю горечь своего бытия и враждебность жизни, то я определенно сказал бы: это был момент, когда меня оторвали от материнской груди. Нет, не оторвали, а заставили возненавидеть и отвернуться. Это еще хуже.
Вы не можете себе представить, какая гнусность, грубость и жестокость выпадает на долю деревенского ребенка в этот и без того трагический для маленького существа момент. Чего только не проделывают в таких случаях невежественные матери, пользуясь опытом старых баб. Все пускается в ход, чтобы ребенок возненавидел то, что всю прежнюю жизнь его до этого момента было для него единственным блаженством в этом суровом внешнем мире, которое заменяло ему утраченное тепло и уют материнской утробы.
Для того, чтобы скорее отлучить сосуна, деревенские матери смазывают сосок сажей, перцем, горчицей и подставляют в тот момент, когда ребенок хочет приложиться к груди, жесткую и колючую щетку. И вот несчастье: беспомощное создание, вместо теплого и нежного шара и ласкающего губы соска, из которого льется в крохотное тело сама жизнь, теплая, сладкая и питающая, натыкается вдруг своим вздернутым носиком на щетину щетки или обжигает горчицей нежнейшую слизистую оболочку своего рта.
В мою память крепко врезалось одно событие, связанное с отнятием от груди. Скорее всего я вообразил его уже впоследствии, по рассказам других. Однако, я как будто ясно вижу его перед собой. Я вижу ясно капли молока и крови, медленно ползущие по материнской груди из укушенного мною соска. Не помня себя от боли, мать с силой шлепает меня и бросает в зыбку.
Может быть, все это смешно для вас, но я рассказал вам сейчас самое тяжелое событие моей жизни.
Другое тяжелое событие, когда в первый раз и навсегда легла на мою жизнь тяжелая тень отца, заключалось в том, что родители перестали класть меня с собой спать. Мне было тогда четыре года. Это изгнание в одинокую постель потрясло мою детскую душу. Я ревел, умолял, звал мать, протягивал свои руки в темноту... Я чувствовал, что она здесь, близко, мне было страшно одному, я хотел разжалобить ее.
Наконец, я словно помешался от крика. Я не мог остановить его, и мне уже было не больно кричать. Но я кричал без слез — они иссякли. Я слышал в темноте придушенные всхлипывания матери, слышал сердитый шепот отца. Ей было жалко меня, сердце не выдерживало, но отец не пускал ее ко мне: «Не надо его поважать».
На следующий день я лежал, как пласт, ни с кем не говорил, ничего не мог есть. Со мной сделалась «горячка». Призвали какую-то знахарку, она «спрыскивала с уголька» и говорила, что это все «от дурного глазу».
Второе, слишком памятное для меня, столкновение с моим могущественным врагом произошло, когда мне было десять лет. Отец застал меня за курением в бане и выпорол. Он зажал мою голову между ног, словно завинтил ее в тиски, мне было больно, но я не мог даже крикнуть, потому что щеки мои были сжаты, и губы выпячивались, словно у пескаря. Солдатское сукно его штанов раздирало мне кожу. С каждым ударом он увлекался все больше и больше этим занятием. Он осатанел. Через полчаса в баню прокралась моя мать и перенесла меня в дом. Укладывая меня в постель, мать заметила, что на подушку каплет кровь. Она осмотрела мою голову и увидела, что кровь эта из уха. Он надорвал мне мочку левого уха... У меня на всю жизнь остался рубец. Вот посмотрите.
— Вот чудак! — сказала Елена. — Да как же я посмотрю, когда вы невидимка?
— Тьфу ты! — спохватился Ферапонт Иванович. — Я, знаете ли, в разговоре забываю иногда. Ну, тогда пощупайте.
Невидимая рука взяла руку Елены и поднесла ее пальцы к невидимому уху. Елена ощутила рубец.
— После этого, — продолжал Ферапонт Иванович, — завидев отца, я вздрагивал. Этой поркой он бросил меня в когти онанизма. Время от 10 до 11 лет было для меня очень мучительным. Я переживал радость, что девчонки и женщины не считают еще меня за большого и ходят со мной купаться, но в то же время страх и стыд заставляли колотиться мое сердце и делать безразличные глаза, когда они начинали раздеваться.
Однажды мое появление из кустов к месту, где они купались, было встречено визгом. Это означало конец моего детства.
В 13 лет началось томление но женщине, то ослабевающее, то становившееся сильнее. У нас была стряпка Аграфена — рыхлая, добродушная, белобрысая баба лет сорока. Она меня очень любила и всегда жалела меня, когда отец меня бил. Поэтому я всегда после экзекуции укрывался у нее на кухне в углу, где на лавке лежала груда какого-то тряпья.
Однажды ночью я поднялся с постели, чтобы выйти на улицу. Родители мои спали. На кухне горела прикрученная лампа: стряпка должна была еще встать, чтобы подмесить квашню. Храпенье Аграфены доносилось с печи. Там стояли и сохли мои пимы. Я полез за ними.
Меня опахнуло печным теплом, запахом горячего кирпича и войлока. Страшно хорошо было стоять босыми ногами на стеженом толстом одеяле, сквозь которое, делаясь постепенно нестерпимым, доходил печной жар. На этом одеяле спала Аграфена. Она лежала на спине, раскинувшись от жары и слегка открыв рот. Грубая холстяная ее рубашка сбилась, оголив белые полные ноги.
Сердце мое заколотилось. Мне сделалось трудно дышать. Я начал дышать ртом. Губы мои пересохли. Я замер в испуге: мне казалось, что от стука моего сердца и от шероховатого дыханья пересохшим ртом Аграфена сейчас проснется. Но она лежала все так же спокойно и спокойно и ровно дышала. Я осторожно опустился на горячее одеяло возле нее. Мое лицо было совсем близко от ее могучего раздавшегося тела. От него тоже шли широкие, ясно ощутимые волны могучей материнской теплоты.