Стрелковый батальон, в который их направили, был одним из подразделений, дополнительно создававшихся в эти дни во исполнение решения Военного совета фронта. Он формировался частью из бойцов, прошедших трудный путь отступления, частью из добровольцев-ополченцев.

И вот теперь батальон готов был выступить на передовую.

Моросил мелкий дождь. Слышались глухие артиллерийские разрывы.

Накинув на плечи плащ-палатки, Суровцев и Пастухов в последний раз обходили ряды бойцов.

Лица бойцов были сумрачно-сосредоточенны, — каждый из них понимал, что, вероятно, через несколько часов ему предстоит вступить в смертельный бой, что решается не только судьба Ленинграда, но и его собственная судьба.

Невидимый в темноте репродуктор донес на набережную негромкий голос. Оратор говорил монотонно и в то же время торопливо, с каждой фразой все ускоряя темп.

— Ребята, Вишневский по радио… — сказал кто-то из бойцов.

Собственно, он мог бы и не пояснять. Ленинградцы в эти дни безошибочно узнавали голос писателя Всеволода Вишневского.

У Вишневского была необычная манера выступать. Свои страстные речи-призывы он произносил без пауз, спешил, точно боялся, что не успеет сказать все, что хочет, в отведенное ему время.

И тем не менее эти скороговоркой произносимые слова обладали огромной силой воздействия. Обычные, будничные в начале речи, они постепенно обретали глубокий смысл, хотя интонация речи не менялась.

Может быть, именно в этом своеобразном противоречии между лишенной каких-либо внешних эффектов манерой говорить и полным внутреннего накала содержанием и заключался секрет того огромного впечатления, которое производили выступления Вишневского.

Бойцы и командиры стояли неподвижно. Каждому из этих застывших в напряжении людей казалось, что слова писателя-моряка обращены именно к нему, что для него, отправляющегося сейчас на передовую, говорит Вишневский.

Безостановочно следовавшие одно за другим слова напоминали лихорадочную пулеметную очередь. Писатель говорил о том, что сегодня, в этот час, каждый рядовой боец, каждый матрос решает судьбу Ленинграда, что противник несет огромные потери и нужен еще один, решающий удар, чтобы враг зашатался, был сбит с ног. От готовности каждого защитника Ленинграда, каждого коммуниста и беспартийного, каждого комсомольца бросить свою жизнь на чашу весов зависит движение стрелки этих весов…

— Будьте достойны героев, которые умели биться за Родину, честь и правду, — призывал Вишневский, — умели идти в огонь на муки и испытания. Так вперед же, товарищи, вперед, юность, вперед, ленинградцы, вспомним о том, чье имя носит великий город, о неустрашимом Ленине, и ринемся вперед всеми силами!

Вишневский сделал наконец короткую паузу и, по-прежнему не повышая своего глуховато звучавшего голоса, произнес заключительные слова:

— Мы должны победить, должны! И победим!

Четко и размеренно, точно маятник огромных часов, качая отбивать свои удары метроном.

Первым нарушил молчание Суровцев. Тщетно пытаясь скрыть охватившее его волнение, он звонким голосом воскликнул:

— Батальон, слушай мою команду!.. На защиту родного города, на разгром фашистских оккупантов… шагом марш!

И несколько смущенно покосился на стоявшего рядом Пастухова.

— Правильно скомандовал, комбат! — тихо сказал комиссар.

Шеренги бойцов двинулись по Литейному проспекту.

Шаги многих десятков ног, обутых в тяжелые кирзовые сапоги, гулким эхом отражались от стен домов.

Встречные машины притормаживали и прижимались к тротуару, чтобы пропустить воинскую колонну. Редкие прохожие на мгновение задерживались на тротуарах и провожали бойцов взглядами, полными горечи и надежды.

Шагая вместе с Суровцевым во главе колонны, Пастухов вдруг поймал себя на мысли, что ему хочется как можно скорее выйти за пределы города. Проходя мимо разрушенных домов, он ощущал почти физическую боль. Ему казалось, что город кровоточит.

Смысл его жизни заключался теперь в одном: защитить Ленинград от фашистов. Задержать врага или погибнуть — иного выбора не было.

О судьбе отца и матери, оставшихся в Минске, городе, казавшемся теперь Пастухову почти нереальным, существующим в другом, чужом мире, на другой планете, он не имел никаких известий. Изредка вспоминал он о женщине, на которой женился еще до мобилизации и с которой расстался год спустя, точнее, она рассталась с ним, узнав, что Пастухов решил навсегда остаться в армии, тем самым обрекая ее на постоянные скитания. Он вспоминал о ней беззлобно, как моряк, оставшийся в безбрежном океане, вспоминает о последнем виденном им клочке земли, об исчезнувшем за горизонтом островке, к которому больше никогда не вернется…

Все, что было для Пастухова дорогим и близким, слилось в мыслях о Ленинграде.

Ленинград стал для него не просто городом, но мечтой, которая согревала в холодные северные августовские ночи, когда, пробиваясь с бойцами из вражеского окружения под Кингисеппом, в короткие часы отдыха лежал он на сырой осенней земле, подстелив шинель и укрывшись плащ-палаткой. С Ленинградом были связаны тогда для Пастухова все его надежды на будущее.

Но, вернувшись в Ленинград, он не испытал ожидаемого чувства радости. Он видел, как любимый город рвут на части снаряды и бомбы, как с грохотом рушатся стены домов, хороня под собой людей. Его мучило сознание собственного бессилия, и желание как можно скорее снова оказаться на фронте стало единственным желанием Пастухова…

И вот через несколько часов он снова будет на передовой.

Захваченный мыслями об этом, Пастухов невольно ускорил шаг.

— Не торопись, — угрюмо сказал Суровцев, — до Средней Рогатки еще далеко.

Батальону действительно предстоял дальний путь через весь город — по Литейному, Владимирскому, Загородному и Международному проспектам.

Они шли и шли, преодолевая километр за километром. И чем ближе подходили к окраине, тем чаще встречались им установленные на скрещениях улиц доты, противотанковые надолбы.

Южная окраина города была совсем пустынной: по решению обкома партии более ста тысяч жителей Нарвской, Московской и Невской застав перебрались в центральные и правобережные районы Ленинграда.

На Международном проспекте батальону то и дело приходилось перестраиваться в цепочку, чтобы пройти между баррикадами, сложенными из камня, мешков с землей, тяжелых вагонных скатов.

Пропуская строй мимо себя, Пастухов напряженно вглядывался в лица бойцов. О чем думали сейчас эти люди? О враге, который на их глазах калечил родной город? О предстоящем бое? О родных и близких, оставшихся там, позади, в затемненных домах, обстреливаемых фашистской артиллерией?..

Если, проходя по центральным улицам города, бойцы еще вполголоса переговаривались, то теперь они молчали. Только плотно сжатые губы, только угрюмые лица выдавали чувства, владевшие сейчас ими.

— Во что город превратился… Страшно смотреть… — хрипло, каким-то чужим голосом сказал Суровцев.

— А ты гляди, гляди! Злее будешь! — отозвался Пастухов.

— У меня злобы и так девать некуда, — мрачно ответил Суровцев, — всем, кому не хватает, одолжить могу…

Пастухов промолчал.

Впереди снова возникла баррикада, и Суровцев опять приказал перестроиться в цепочку.

И снова комбат и комиссар стояли у бойницы, пропуская молчаливых, сосредоточенно шагающих бойцов.

Было уже темно, и бойцы, естественно, глядели себе под ноги, но Пастухову казалось, что они идут опустив голову, потому что не в силах смотреть на разрушенные дома, что их душат горечь и ненависть.

Десятки дней и ночей провел на фронте Пастухов рядом с бойцами и хорошо знал, чем была для них эта война. Она захватила людей целиком, все их чувства, все мысли. Каждый не только умом, но и сердцем сознавал, что враг угрожает их родной земле, их семьям, всему тому, без чего не мыслил себе существования советский человек.

И, глядя на молчаливо проходивших мимо бойцов, Пастухов подумал о том, о чем думал уже не раз: какова же должна быть сила идеала, ради защиты которого они готовы идти в бой не на жизнь, а на смерть, сражаться до последней капли крови!