Когда зимой сорок первого — сорок второго один из нас сидел в мерзлых окопах за Шушарами, невольно вспоминался завод, родные улицы, Нарвские ворота, тот ресторан, где накоротке собрались, прощаясь, члены заводского комитета комсомола. Один уходил в летную часть, другой — в артдивизион; мы прощались легко и уверенно, не задумываясь над тем, что многие из нас не вернутся.
Мы жили вестями с завода. В опустевших цехах, поросших инеем, работа не прекращалась. Был уже другой Кировский, эвакуированный в Челябинск, на ЧТЗ, вести оттуда доходили редко. Бывшие ополченцы писали прямо на свои цехи, на свои фабрики, потому что для многих это было единственное, что оставалось от мирной жизни. Семья погибла, друзья на фронтах, был только свой завод. И на заводе-то, увезенном куда-то за Урал, многое сменилось, но все равно это была последняя родня. И они действительно были надежной родней, они заботились о детях, матерях, помнили и ждали.
Однажды в Минске был у нас разговор с Константином Симоновым. О том, как он собирал рассказы солдат — кавалеров, орденов Славы, как записывал воспоминания маршалов. И Жуков, и Рокоссовский, и Конев, да почти все наши маршалы, опубликовали мемуары, и все же К. М. Симонов после этих публикаций записывал их рассказы — у каждого набирались сотни страниц недоговоренного, того, что по разным причинам в книги не вошло. Так появились бесценные материалы. «Мы должны, — говорил Константин Михайлович, — хотя бы успеть записать все что можно. Это материал не только для историков, но и для будущих писателей, для тех, кто сумеет создать эпопею Великой войны».
Он был прав. Благодаря его энергии собраны свидетельства солдат и крупнейших военачальников, кинокадры, кинорассказы. Константин Симонов проделал громадную историческую работу. С его стороны такая работа была самопожертвованием: вместо того чтобы писать собственные романы и повести, он собирал чужие свидетельства, выступая при этом как хронограф, как собиратель, побудитель…
Отдавая должное поступку Константина Симонова, мы все же не могли полностью освободиться от своих сомнений: каков смысл нашей работы над «Блокадной книгой»? Для чего надо извлекать на свет божий, восстанавливать полноту человеческих страданий и переживаний тех времен? История отобрала уже то, что нужно, из ленинградской блокады, воздвигла памятник ее героизму и мужеству — чего же мы ищем?
Нас интересовали истоки, то, как рождалось у тех или иных людей сознание необходимости терпеть любое лишение во имя победы, как возникал, формировался дух стойкости, сопротивления, сохранявший непреклонность и человеческое достоинство в самых отчаянных обстоятельствах. Нам нужен был процесс подлинный, не подправленный знанием свершившейся победы. Единственной возможностью узнать, раскрыть то, что происходило в душах людей, было — обратиться к документам тех лет. И лучшими из них были дневники. Они позволяли видеть внутреннюю жизнь без поправок на то, что будет. Наши герои не знали о победе. Они не знали, выживут ли они, что будет с Ленинградом, со страной. Сомнения и даже отчаяние охватывали их, но и в эти дни, если вчитаться внимательней, в них живет вера в торжество справедливости. И самое примечательное: мы можем видеть, как постепенно крепнет эта вера, хотя день ото дня силы убывают и смертный мрак поглощает надежды.
За несколько дней до своей смерти Державин написал грифелем на аспидной доске последнее свое стихотворение. Никогда еще он не писал так просто. Слабеющей рукой он выводил строки, поднимаясь с ними над прожитой жизнью, над временем, над могучей екатерининской эпохой:
Надо иметь немалое мужество, чтобы, уходя, обречь на забвение все, чем восхищался, ради чего жил и творил. Но еще более поражает здесь мысль о том, что если что и останется на какой-то срок, то это то, что воспето лирой и трубой, то есть поэтом, композитором, художником.
Современникам не дано узнать, что из пережитого ими история отберет на века, что истлеет в газетной подшивке, а что превратится в легенду. Конечно, хочется думать, что ленинградская блокада останется надолго в памяти народов. Но какой она увидится потомкам? Как время перекроит ее, что сотворит из тысяч трагедий, какой миф создаст из стойкости и ужаса, из мороза и голода? Мы об этом не узнаем, как не узнали жители осажденной Трои, что человечество из девятилетней осады их города сохранит мифы о прекрасной Елене, о троянском коне, о золотом яблоке раздора. Сколько в те времена было войн значительней и страшнее, а в живой памяти человечества осталась эта, связанная с маленьким городом Троей. Конечно, тут заслуга автора «Илиады» и «Одиссеи», но у истории есть свои причуды, она совершает порой произвол и несправедливость, предавая забвению и героев, и жертвы, приносимые народами. Однако Ленинград… Откуда это ощущение будущей легенды, долгой ее жизни? Не должно это пропасть… Не потому, что так хотелось бы нам, а потому, что в подвиге ленинградцев есть такие высоты человеческого духа, которые не могут пропасть.
Их трое, главных героев второй части нашей книги. Они никогда не виделись, не знали друг о друге. Двое, мужчин и одна женщина. Первый — Георгий Алексеевич Князев, историк, второй — пятнадцатилетний мальчик Юра Рябинкин и третья — Лидия Георгиевна Охапкина.
Для первой части «Блокадной книги» мы записывали, собирали сегодняшние рассказы людей, переживших ленинградскую блокаду, для второй использовали прежде всего дневники того времени.
Во время блокады дневники вели многие. А некоторые блокадники по свежим следам записывали то, что пережили. Нам присылали, приносили эти тетрадки, старые конторские книги, где карандашом, бледными чернилами, аккуратно или наспех, коротко или подробно, иногда коченеющей рукой люди записывали пережитое. Из всех дневников и записок мы отобрали три наиболее поразившие нас истории, три разные судьбы.
Они подлинны, они позволяют проследить во всех подробностях историю души каждого нашего героя в дни блокады. Ни одного слова в них не вписано, не изменено, мы позволяли себе только сокращать, опускать повторы или записи, не имеющие отношения к происходящему.
В Ленинграде мемориальные доски ставят скупо. Слишком их много — мест, домов, достойных быть отмеченными, обозначенными. Поэтому тот дом на Васильевском острове всегда привлекает внимание.
Если идти по набережной Невы от университета по направлению к гранитным сфинксам, что лежат над невской водой у бывшей Академии художеств, а ныне Института имени Репина, то сразу за сфинксами виден трехэтажный дом с портиком, поддерживаемым четырьмя дорическими колоннами. Дом старой постройки, милой, скромной петербургской архитектуры, в 1806–1808 годах он был перестроен знаменитым зодчим Захаровым. Все его стены увешаны чугунными мемориальными досками. Ни один жилой дом в Ленинграде, да и в Москве, пожалуй, а может, и вообще в мире не имеет столько мемориальных досок. Их здесь 27. Дом принадлежит Академии наук. Жили здесь — преобразователь русской орфографии и составитель русского словаря Яков Карлович Грот; византолог Федор Иванович Успенский; исследователь древнерусской литературы Александр Сергеевич Орлов; физик, изобретатель современной гальванотехники Борис Семенович Якоби; крупнейший русский и советский минералог Александр Евгеньевич Ферсман; создатель теории фигур небесных тел Александр Михайлович Ляпунов; первый русский электротехник Василий Владимирович Петров; языковед Николай Яковлевич Марр; великий наш геолог, геохимик, человек, который создал современную теорию биосферы, ионосферы Владимир Иванович Вернадский; здесь жил и умер в 1936 году Иван Петрович Павлов. Что ни имя, то целый раздел науки. За полтора с лишним века история отобрала эти двадцать семь крупнейших имен, а сколько еще жило здесь замечательных русских и советских ученых.