Я навострил уши. Метро было на углу, прямо перед нами, и я остановился. Остановился и он. Совсем рядом была распахнутая настежь дверь бара, и он слегка согнулся, чтобы заглянуть туда, но, видно, того, кого он искал, там не было. Из музыкального автомата выскакивали и бились о стены звуки, и я следил краем глаза, как барменша, пританцовывая, идет к своему месту за стойкой. Я видел ее лицо, когда она отвечала кому-то, смеясь и не переставая двигаться в такт музыке. Когда она улыбалась, в ней открывалась маленькая девочка, какой она была когда-то, и в то же время под маской истасканного лица полупроститутки угадывалась обреченная, молчаливо борющаяся с судьбой женщина.
— Чтобы я Сонни что-нибудь давал — такого не было, — опять заговорил он, — но был случай, прихожу я в школу хороший, и Сонни спрашивает меня, как оно.
Он замолчал. Я не мог заставить себя взглянуть на него — я смотрел на барменшу и вслушивался в музыку, от которой, казалось, трясся тротуар.
— Я сказал ему: сила.
Музыка оборвалась, барменша застыла, уставившись на автомат, и отвела от него взгляд только тогда, когда музыка зазвучала снова.
— Так и было на самом деле!
Его слова уводили меня куда-то, куда я совсем не хотел идти. Не хотел я знать, «как оно». «Оно» наполняло угрозой все: людей, дома, музыку, темную и живую как ртуть барменшу; главным и подлинным во всем была эта угроза.
— Что же с ним теперь будет? — снова спросил я.
— Отправят куда-нибудь и будут лечить. — Он покачал головой. — Может, ему покажется даже, что он отвык. Тогда его выпустят. — Он широко повел рукой, бросая окурок в сток. — Вот и все.
— Что значит — все? — спросил я, хотя прекрасно понимал, что это значит.
— Значит — все. — Он повернул голову и, насупившись, посмотрел на меня. — Будто вы не знаете, что это значит, — мягко сказал он.
— Да откуда же мне знать? — Эти слова я почему-то почти прошептал.
— Что верно, то верно, — сказал он в пространство. — Откуда ему знать?
Он снова повернулся ко мне, спокойный и исполненный терпения, однако у меня было такое чувство, что внутри у него все дрожит мелкой дрожью, будто он вот-вот развалится на куски. Я снова ощутил внутри себя тот прежний лед, снова ко мне вернулся ужас, не оставлявший меня весь этот день; и снова остановившимся взглядом провожал я барменшу — смотрел, как она обходит бар, моет стаканы, напевает.
— Очень просто. Его выпустят, и все начнется сначала. Вот что это значит.
— Значит… как только его выпустят, его снова потянет к прежнему. И это значит, что ему никогда не отвыкнуть. Ты ведь это хочешь сказать?
— Точно, — весело ответил он. — Наконец-то вы поняли.
— Скажи, — не выдержал я, — почему он хочет умереть? Ведь он хочет умереть, раз он убивает себя, — но почему?
Он удивленно посмотрел на меня и облизал губы.
— Да не хочет он вовсе умирать. Он жить хочет. Никому на свете умирать не хочется.
Мне хотелось спросить его еще о многом, но на мои вопросы он все равно не смог бы ответить, а если бы и ответил, ответов я не смог бы перенести. Пора было двигаться.
— Что ж, это, пожалуй, не мое дело, — сказал я.
— Старику Сонни туго придется, — отозвался он.
Мы дошли до входа в метро.
— Вы здесь сядете? — спросил он. Я кивнул и стал спускаться вниз. — Черт побери! — воскликнул он вдруг. Я обернулся и поглядел на него. Он снова ухмылялся. — Черт побери, оставил дома все деньги! У вас не найдется доллара? На пару дней только.
Что-то треснуло внутри меня, что-то, казалось, вот-вот прорвется. Ненависти к нему у меня больше не было. Я чувствовал, еще секунда — и я разревусь как ребенок.
— Конечно, — сказал я. — Что за разговор.
Я заглянул в бумажник. Доллара там не оказалось, была одна пятидолларовая бумажка.
— Вот. Подойдет тебе?
Он не посмотрел на нее — он не хотел на нее смотреть. Его лицо стало непроницаемым, и это было страшно: как будто цифра на бумажке была тайной, которую ему хотелось скрыть от меня и от себя самого.
— Спасибо, — сказал он, и теперь уже ему явно не терпелось, чтобы я поскорей ушел. — За Сонни не переживайте. Может, я напишу ему.
— Конечно, — отозвался я. — Обязательно напиши. Пока.
— До скорого.
И я пошел вниз по ступенькам.
Я долго не писал Сонни и ничего ему не посылал. А когда написал — это было сразу после смерти моей маленькой дочки, — он прислал мне ответ, и, прочитав его, я почувствовал себя подлецом.
Вот что там было:
«Дорогой брат!
Если бы ты знал, как я ждал письма от тебя. Я много раз хотел написать тебе, но вспоминал, сколько я всем принес огорчений, и потому не писал. Но теперь у меня такое чувство, какое бывает у человека, который долго-долго пытался выбраться из глубокой, жутко глубокой и вонючей ямы и наконец увидел солнце — там, наверху. Во что бы то ни стало надо выбираться наверх.
Не буду рассказывать, как я попал сюда. То есть я просто не знаю, как про это рассказать. Вроде я чего-то боялся или хотел от чего-то убежать, и ты ведь знаешь, голова у меня всегда была слабая (улыбнись). Я рад, что мама и отец умерли и не могут увидеть, что стало с их сыном, и клянусь тебе: знай я, что я делаю, никогда бы я так не огорчил тебя, тебя и многих других людей, которые делали мне добро и верили в меня.
Не думай, пожалуйста, что все это из-за того, что я музыкант. Дело не только в этом — а может, и совсем не в этом. У меня в голове сейчас полная неразбериха, 1 я стараюсь не думать о том, что будет, когда я вырвусь отсюда. То мне кажется, что я сорвусь и никогда уже отсюда не выберусь, а то кажется, что, если и выберусь, все равно быстренько вернусь обратно. Одно могу сказать: скорее я пущу себе пулю в лоб, чем снова пройду через все это. Но я слышал, так все говорят. Если дам знать, когда приеду в Нью-Йорк, и ты сможешь меня встретить, буду очень рад. Привет Изабел и ребятам, так жалко было, когда узнал про малышку Грейс. Хотел бы я быть таким, как мама, и говорить: на все божья воля, но только, по-моему, плохому конца нет; и не знаю, стоит ли сваливать все на Всевышнего. Но, может, это и помогает, если веришь.
После этого я уже не порывал с ним связи и посылал ему все, что только мог, а когда он вернулся в Нью-Йорк, я пошел встречать его. Я увидел его, и на меня нахлынули воспоминания о вещах, которые, казалось, навсегда ушли из моей памяти. Наверное, потому, что теперь я наконец задумался о Сонни, о его внутренней жизни. Какова бы ни была она, эта жизнь, он от нее постарел и исхудал, и еще заметнее стала всегдашняя мягкая сдержанность его движений. Теперь он был совсем не похож на малыша, каким был когда-то. И все же, когда он улыбнулся, когда мы пожали друг другу руки, мой маленький брат, которого я никогда по-настоящему не знал, выглянул из глубин своего внутреннего мира, как зверек, который ждет, чтобы ему помогли победить страх и лаской выманили из темной норки.
— Ну, как ты? — спросил он меня.
— Нормально. А ты?
— Лучше некуда, — Он весь сиял. — Рад тебя видеть.
— Я тоже.
Семь лет разницы лежали между нами как пропасть; станут ли они когда-нибудь мостом между нами, спрашивал я себя. Я вспомнил (и у меня перехватило дыхание), что присутствовал при его рождении, что я слышал первые слова, которые он произнес. Когда он начал ходить, от мамы он пошел прямо ко мне; и я поймал его, когда он, споткнувшись, упал после первых своих шагов в этом мире.
— Как Изабел?
— Хорошо. Страшно хочет тебя видеть.
— А ребята?
— Нормально. Ждут не дождутся своего дядюшки.
— Брось. Они меня и не помнят.
— Да ты что, в самом деле? Помнят великолепно.
Он заулыбался во весь рот. Мы сели в такси. Так много надо было сказать друг другу — так много, что мы не знали, с чего начать.
Такси тронулось, и я спросил:
— Ты все еще хочешь поехать в Индию?
Он засмеялся.