Умер Валишевский как подлинный художник. Он расписывал фресками потолки в Вавельском замке в Кракове. Для этого его подымали на лебедке под высокие своды зала, и он писал весь день, лежа на спине.

В конце концов, его утомленное сердце не выдержало такого напряжения, разорвалось, и он умер, не выпустив кисти из рук.

Он стал любовью молодой художественной Польши. Он никогда не пытался загнать красоту в свой собственный угол, в свою теоретическую сеть.

Он находил ее, приветствовал и склонялся перед ней всюду, где она существовала.

Широта его художественных взглядов была необычайна. Даже самые нетерпимые, воинствующие и крикливые футуристы и апологеты других столь же шумных живописных течений безропотно склонялись перед его талантом и его чистотой.

Я видел много работ Валишевского. Это было сильно выражено и выполнено (другого определения я не нахожу) волшебной кистью и волшебным карандашом.

Ясность и животворная сила его рисунка, как бы мимоходом брошенного мазка, то удивительное свойство, когда незаконченная линия заканчивается нами, зрителями, с полной четкостью, сияние каких-то радостных небес – не обязательно синих, – падавшее на его картоны и полотна, скульптурность лиц, характеры, переданные скупым жестом или позой, портреты, где мужественный гротеск был правдивее, чем сам оригинал, мягкость тканей, волос, освещения, движущейся листвы и праздничные глаза, приблизившиеся почти вплотную к твоим зрачкам, вдруг возникающая на одно мгновение стремительная зарисовка эпохи от карнавалов Венеции до шествия сазандари с бубнами к Метехскому замку – все это ошеломляло и казалось тем удивительнее, что тут же рядом, с автопортрета смотрел на вас худой, высокий и юный человек, почти мальчик, с серыми застенчивыми глазами.

Он любил Делакруа и, должно быть, работая, всегда беседовал с глазу на глаз с этим одновременно и трезвым и романтически настроенным человеком.

Он любил и понимал краску и ее жизнь на полотне не хуже Делакруа и Ван-Гога. Но вместе с тем он покорил своим великолепным реализмом всех, кто видел серию его карандашных портретов всех без исключения солдат и офицеров Первого кавказского стрелкового полка.

Во время первой мировой войны Валишевский был призван в армию и служил солдатом в этом полку на Рижском фронте. Во время зимнего затишья где-то около Двинска Валишевский, почти шутя, нарисовал действительно потрясающую серию портретов своих однополчан – от кашевара до пулеметчика и от мухортых запасных солдат-крестоносцев до офицеров всех возрастов и характеров.

Я видел только несколько уцелевших портретов. Что сказать? Это была огромная, смелая, виртуозная работа щедрого мастера.

Валишевский почти все эти портреты раздарил. Если бы они были собраны в одном месте, то, мне думается, могли бы затмить своей естественностью и простотой знаменитую галерею героев 12-го года в Эрмитаже. Там было представлено блестящее общество военных аристократов, здесь были простые русские солдаты, толстовские крестьяне из «Севастопольских рассказов» во всей детской простоте их национального характера.

Потом уже, в Польше, где Валишевский испытал трудный путь головокружительного успеха, он вопреки многим даже сильным волей людям остался верен своей скромности и неприязни к политической игре, к попыткам использовать искусство для целей властвования и шовинизма.

Он резко отстранил от себя дельцов, пытавшихся создать вокруг него националистический ореол великого, но только польского живописца.

Он думал, что живопись принадлежит всему миру и содружество истинных художников – более значительная связь между людьми, нежели общие национальные интересы.

Одно только упоминание имени Зиги в семье Зданевичей прекращало все споры, все распри и возвращало людям душевное равновесие.

– Зига – святой человек, – говаривала Валентина Кирилловна. – Он остался у нас заложником от времен Петрарки и Боттичелли.

Говорила она это просто, без тени аффектации. В ее слова можно было поверить, может быть, потому, что красочный мир Зиги был так же ясен, как «Примавера» Боттичелли.

Есть проблески сознания, удачные сравнения и удачные соединения как будто бы противоположных мыслей, которые нельзя объяснить, да и не надо объяснять: сердце понимает их, опережая разум.

Еще одна весна

Ко мне почти каждый день приходил Фраерман. Мы оба работали в газетах: он в «Заре Востока», а я в маленькой железнодорожной газете с нескладным названием «Гудок Закавказья».

Изредка вместе с Фраерманом заходила Соня и, разглядывая клеенки Пиросмана, говорила:

– Эти штуки не для нас, не для работниц иглы. Но я чувствую в них человеческое горе и красоту, и поэтому, товарищ Паустовский, не отрицаю и такое искусство. В этом мы сходимся с вами, хотя вы интеллигент и меня просто тошнит от вашей вежливости.

Соня в прошлом была портнихой и потому упорно называла себя «работницей иглы».

Фраерманы меня к себе не могли позвать потому, что жили в проходной комнате у каких-то горских евреев. Соня называла их «грубиянами» и «быками». Несмотря на свои свободные взгляды, она считала их ренегатами за то, что они носили черкески, фальшивые кинжалы, ездили верхом, торговали буйволовыми шкурами и наполовину забыли еврейский язык.

Фраерман быстро подружился с Марией.

Однажды вечером мы сидели в моей комнате – Валентина Кирилловна, Мария, Фраерман, Колау Чернявский и я. Сидели мы, не зажигая огня. Почему-то казалось, что от электрических лампочек делается душно.

В легкой темноте тифлисского раннего вечера по комнате бродили, переплетаясь, струи прохлады и тепла от нагретых снаружи кирпичей.

В соседнем доме сентиментальный юноша в косоворотке пел все тот же романс: «Белых лилий Идумеи белый венчик цвел кругом».

– Где эта Идумея? – спросила Мария.

– В Иудее, – ответил Фраерман. – На моей так называемой потерянной родине. Вы знаете стихи: «И сказал проводник: «Господин, я еврей и, быть может, потомок царей. Посмотри на цветы по сионским стенам, это все, что осталося нам».

– Нет, не имею чести знать, – ответил Коля Чернявский, – и даже не очень стремлюсь узнать, кто их написал.