Лечь нельзя! Гришу надо донести. Михаил Антонович ждет, ждет верно и твердо и верит в них. И Краюхин ждет, и Махов, и тот хладнокровный инженер с «Циолковского», и девушка в Ашхабаде…

И все люди, и вся огромная далекая страна. Как много людей ждет их! Значит, они нужны многим, очень многим… Ждут! Хуже всего на свете ждать и догонять. Их ждут, они догоняют. Они догоняют уходящую жизнь, и им нельзя лечь. Надо идти, потому что их ждут, потому что они нужны, потому что они еще вернутся сюда — обязательно вернутся! — потому что очень хорошо жить, потому что лучше всего на свете — это жить. Надо идти потому, что они дойдут, наверняка дойдут, без всякого сомнения дойдут, и будет очень обидно, если они лягут здесь и заснут… хотя они могли дойти. Это будет ужасно обидно. И поэтому надо. «Не хочется — надо!» — говаривал Иоганыч.

Быков спотыкается и, конечно, падает. Если споткнешься — упадешь обязательно. Это потому, что они идут уже более суток по песку, который засасывает ноги, а ветер дует с такой силой, что трудно не упасть. А ели они за последние двое суток один раз. И пили тоже только один раз. Юрковский падает, роняет Дауге. Быков старается ему помочь. «К черту!» — хрипит геолог. Как так «к черту», если они не могут не дойти? Если осталось всего только сто тысяч шагов… или немного больше… Быков садится рядом и ждет. Э, врешь, брат, ты не ждешь, ты отдыхаешь! И отдыхаешь не вовремя, значит, теряешь время, а время — это вода, а вода — это жизнь. Быков толкает Юрковского. Тот мычит.

— Пошли, пошли, Владимир Сергеевич! Ерунда осталась!

Юрковский в ответ мычит и не двигается. Тогда Быков наклоняется к нему, ощупью находит кислородный кран, отворачивает на несколько секунд. Юрковский жадно дышит, потом медленно, шатаясь, встает. Алексей Петрович помогает ему…

Шаг, два, три, семь, десять… Нет, считать бессмысленно. Десять и пятьдесят тысяч! Смешно! Но интересно — все-таки уже не сто пятьдесят. Прошло трое суток или нет… четверо? Вот черт! Быков чувствует, что потерял счет времени, а это важно, очень важно! Может быть, тогда осталось не пятьдесят, а шестьдесят? Восемьдесят? Минутку, минутку… Быков начинает припоминать… Первые сутки — пустыня, и Юрковский впервые упал и не хотел вставать. Быков давал ему кислород. Вторые сутки… мм-м… вторые сутки? А, это когда он чуть не провалился в воронку с зыбучим песком и Юрковский его еле вытащил. Они еще долго, около часу, отдыхали на этом месте и пили сок. И Гриша как будто легче дышал, хотя так и не пришел в сознание… Хороший день… А вот третьи сутки? Да, когда руки онемели, отнялись, стали бесчувственными. Носилок не поднять, не удержать. Гриша стал втрое, впятеро тяжелее… И они сделали петли и повесили носилки на шею. Юрковский на привале тогда говорил, что весь поход — бессмыслица, что идти им еще неделю, а питья не хватит и на четыре дня, и что вообще они скоро упадут и не встанут. А потом, пока они спали, вокруг намело песчаную насыпь. И сегодня, когда начинали поход, тоже намело. Юрковского и Дауге пришлось откапывать… Правильно — трое суток! А в сутки они проходят в среднем тридцать тысяч шагов. У Быкова есть шагомер. Пройдено сто тысяч шагов, а всего — сто пятьдесят. Значит, осталось только пятьдесят тысяч.

Сегодня осмотрели ожоги Дауге — кожа слезла, кровоточащие язвы… Быков перевязывает ему ноги как умеет. Затем Быков снимает с Юрковского вещевой мешок, в котором лежат термосы Дауге. Ему кажется, что Юрковский два раза тайком пил…

Быков тащит все на себе. Юрковский снова упал — голубая зарница роняет неверный дрожащий свет на черное распростертое тело.

— Вставай!

— Нет…

— Вставай, говорю!

— Не могу…

— Встать! Убью! — напрягаясь, орет Быков.

— Оставь меня и Гришу! — злобно хрипит Юрковский. — Иди один.

Но он все-таки встает.

На севере разгорается синее зарево, пылая, охватывает полнеба. Быков сквозь полусомкнутые от усталости веки видит свою длинную неуклюжую тень — она шатается и дергается. Ветер меняет направление — теперь он дует в спину. Очень сильный ветер. Он сильнее людей, он валит с ног, но в то же время помогает идти, и, когда затихает, тело кажется невыносимо отяжелевшим. Хорошо еще, что нет Черной бури… Юрковский падает снова, лежит неподвижно, погрузив пальцы в крупный песок. Медленно тает заря на севере.

— Встать!

Быков опустился на землю и с трудом стащил с себя заплечный мешок. Снял автомат, уложил аккуратно. Принялся медленными неверными движениями отыскивать замок шлема. Пока не снят шлем, нельзя расстегнуть спецкостюм и высвободить кислородный баллон. А Юрковский лежит без сознания, и запас живительного газа в его баллоне кончился. У Быкова кислород почти не растрачен. Надо снять шлем, расстегнуть спецкостюм и вынуть кислородный баллон. Быков облизывает губы. Он их не облизывает, но ему кажется, что облизывает. Впрочем, это неважно. Надо снять шлем и нырнуть в горячий, раскаленный, полный песка и пыли воздух, в котором нет влаги и очень мало кислорода. Впрочем, это неважно тоже… Юрковский лежит без сознания, и если кислород не приведет его в себя, то Быков не знает, что делать. Щелкает замок.

Воздух невыносимо горяч. Быков никогда не дышал таким и не думал даже, что это возможно. Но это, по-видимому, возможно, потому что он достает баллон, присоединяет его к баллону Юрковского и ждет, следя, как судорожно дергается стрелка манометра в лучах фонарика на его шлеме. Шлем лежит рядом, около вещевого мешка… В глазах мутнеет, подкатывает дурнота… Воздуха! Воздуха! Широко открытый рот хватает раскаленную смесь песка, пыли и еще чего-то, чего очень мало, но чем можно дышать… Все-таки, по-видимому, действительно можно, потому что у него еще хватает сил закрепить как надо свой баллон и нацепить шлем. Только после этого он перестает видеть лучи фонарика, в которых пролетают песчаные вихри, и валится головой в песок рядом с оживающим Юрковским…

Во время привала Быков, измотанный и обессиленный, заснул, оставив Юрковского на часах. За четвертые сутки они прошли не больше двенадцати тысяч шагов, и, пока Быков спал, Юрковский снял с себя термосы с остатками жидкого шоколада и лимонада, снял баллон с кислородом, сложил все это аккуратно на полупустой мешок рядом с носилками и, кое-как нацепив шлем, уполз в ночь умирать в песках. Быков проснулся как раз вовремя. Он отыскал геолога в тот момент, когда тот, чувствуя, что у него не хватает сил отползти далеко, стаскивал и не мог стащить с себя зацепившийся за что-то шлем. Быков взвалил Юрковского на плечо — оба не сказали ни слова, — отнес к месту привала, помог укрепить шлем и поставить все баллоны и потом сказал:

— Я хочу спать, я очень устал. Дай слово, что во время сна ты не удерешь…

Юрковский молчал.

— Я очень хочу спать, очень… Ты не даешь мне заснуть, Володя…

Юрковский молчал упрямо, только с ненавистью сопел в микрофон.

— Дай мне заснуть, Володя!.. Мы поговорим обо всем, когда я проснусь. Прошу, Владимир Сергеевич…

— Ладно, — вдруг сказал Юрковский. — Спи, Алексей, все в порядке…

Быков хотел сказать что-нибудь ободряющее, но не успел — заснул. Ему ничего не снилось, только все время хотелось пить, и, кажется, он даже пил во сне, но потом никак не мог этого припомнить. Через четыре часа они двинулись дальше, и Юрковский пошел сам. Местность стала каменистой, и сквозь мучительный бред о воде Быков подумал, что они сделают, может быть, хороший переход, но Юрковский споткнулся, упал и повредил колено. Быков, ощупывая ему ногу, слышал, как он заплакал горько и яростно, и проговорил:

— А помнишь, Володя?.. Бороться и искать, найти и не сдаваться! Помнишь?

— К черту, все к черту! — всхлипывал Юрковский.

— Нет, ты мне скажи, ты мне скажи, Владимир… Боролись?

Юрковский затих, потом проговорил:

— Боролись.

— Искали?

— Искали.

— Нашли? Вовка! Ведь нашли! Ведь ты же геолог!