– Н-не выйдет!

– Че-о! Кто это сказал?!

– Стой, ребята, стой! Человек же угощает от всего сердца…

– Се-ерца-а-а, т-тибе ни хочется поко-о-ой-йю-у-у, се-е-ерца, как хорошо на свети жи-ы-ы-ыть…

Крепко выпив, к душе нахлебавшись ушицы, поговорив и даже попев, незаметно ушел домой на лодке рассудительный старший Утробин. Свалился за бревно Дамка и, съедаемый комарами, вертелся там, поскуливая, – тревожен был его сон – снилась ему жена. Обхватив Командора пухлыми лапищами, Грохотало тревожил ночь и округу осевшим от простуд, но все еще великим голосом: «Маты! Маты! Ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном!..»

По лицу Акима катились слезы. Он с непомерной горестью и любовью глядел на всех, тряс головою, брызгая солеными каплями в костер, выговаривал, как ему казалось, про себя:

– Эх, Колька, Колька! Зачем ты помер! Гулял бы с нами…

В какое-то время затяжелел и Грохотало, забыл про осетра, про Черемисина, про бойкую свою бабу, но про родину, видать, еще помнил и без конца повторял, уронив большое лицо на студенисто вывалившуюся в разрез рубахи грудь: «Маты, маты… Ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном…»

И подумалось мне в ту минуту, что в словах этих простых и великих судьба всех нас – только то и делают наши матери, что ждут домой солдат, а они спят где-то вечным сном; думать и печалиться мне мешал Командор, он плакал на моей груди и настойчиво просил написать роман про его дочь Тайку. Плакал и городской компаньон, этот уж просто так, от пространственности русской души.

Утром хмурый Аким подгребал жар под ведро с остатками ухи и под чайник. От меня он воротил морду, бросая украдкой взгляды на лодки, повисшие на концах. Туман, редкий, летучий, скрадывал лодки. Они темными пятнышками то возникали, то исчезали вдали. В лесу, в кустах, на травах, на камнях и бревнах сыро. От ледяного хребта, убывающего на глазах, тащило знобкой стужей, льдины оседали, рассыпались со звоном острыми продолговатыми штырями. На расколотом чурбаке стояла кружка с зельем «порхвей» – лучше не скажешь. Вчера я пригубил из «огнетушителя» – и на контуженой голове вместе с шапкой вроде бы приподнялась и черепная коробка. Отказавшись от «порхвея», я похлебал ухи, попил густого чая, для аромата приправленного смородинкой, и почувствовал себя бодрей.

– Пора и нам на самоловы.

Аким подсечно дернулся, глянул на меня и тут же принял отсутствующий вид – ох уж эти мне северные хитрованы-мудрецы!

– Поплыли, поплыли!

– Куды поплыли?

– На самоловы.

– А ты их ставил?

Я хмуро ему объяснил, что нет, не ставил и ставить не буду. Но посмотреть на эту хреновину мне позарез необходимо, и пусть он не юлит, я еще в тот, прошлый приезд, когда он смылся с Опарихи, якобы караулить лодку, а после угощал нас стерлядью, купленной «за руп», усек: у него стоит самолов.

– Сто ты, сто ты, пана! – Аким отмахнулся, как от нечистой силы. – Чего с похмелья человек не набуровит! Тихий узас!

Я наседал на Акима все решительней, объяснял, что моя профессия состоит в том, чтобы все знать и видеть. Ошарашил его рассказом, как бывал в кирхах, в православных церквах, даже в мечеть заходил. Заносило меня в морги и родильные дома, посещал милиции, тюрьмы, колонии, ездил на юг и на север, в пустыни и кавказские сады, общался со стилягами и сектантами, с ворами и народными артистами, с проститутками и героями труда.

– Один раз даже в комитете по кинематографии был.

– Там кино делают? – Аким зарделся, с очень уж обостренной заинтересованностью встретив это сообщение.

«Так бы и треснул!» – глядя на пухом заросшую по желобку шею, озлился я и кивнул на реку:

– С ними на самоловы выпрошусь.

– Зачем тебе самолов? – с невеселой усмешкою и снисхождением молвил Аким. – Иди харюзов удь. Оне, – кивнул он на реку, – управятся и без тебя…

– Харюзы мне надоели.

– Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ну сто ты будес с им делать? – взвился Аким, – Нету у меня самоловов, нету!

Я протянул ему руку:

– Спорим?

Аким руки моей не заметил, с досадой опрокинул кружку чаю, пнул банку – не успокоился. Хряснул «огнетушитель» о камень так, что брызнуло стекло во все стороны, будто мина разорвалась. Командор висел уже на нижнем конце.

– А не продернес? – сломленно спросил Аким, царапая изъеденное комарами ухо.

– Чего?

– В газетке не продернес? Музыки опасаются…

– Ф-фу ты! Да на вас никаких газет не хватит! – И чем дальше я ругался, тем оживленней становился Аким. Мигом приволок он из кустов «кошку», веревки, весла, наставляя при этом меня:

– Конесно. Продергивать дак всех, а се нас однех-то? – и подмигнул мне припухлым глазом. Усадив меня за весла, чтобы сплыть с мели и завести мотор, он показал глазами на ближнюю лодку и приглушенно добавил: – Народ-то видал?! Тихий узас! Ты уедес, тебя не достать, меня уканают… – Прежде чем дернуть шнурок, Аким в нерешительности помедлил и все же показал руку, которую во все дни этого моего приезда прятал от меня: на запястье швом электросварки бугрился неровный, багрово-синий рубец. – Под смертью недавно был. Побаиваюсь теперь ее. После расскажу, – рванув шнурок, крикнул он и, развернув лодку, повел ее встречь течению, хлопнув ладонью по борту, – знак, чтобы я заткнулся и ему не мешал.

В детстве мне доводилось видеть ловлю самоловами. Тогда ее браконьерской никто не считал, тогда было много рыбы, а рыбаков мало, всякая добыча пропитанья почиталась. И вот предстояло вновь увидеть самый жестокий после битья острогой и глушения взрывчаткой лов рыбы. Аким уцелил взглядом ориентир на берегу – ставят самоловы и сети без наплавов, найти ловушки на дне широкой и быстрой реки целая наука, и наука сложная. Ориентир, как я догадался, – лиственка с корявым, давно засохшим братним стволом. Только снесло лодку до этой лиственки, Аким врубил скорость, но не полную, и какое-то время на тихом ходу лодки шевелил губами – считал. За двухсотым отсчетом Аким выбросил кошку, стравил веревку, намотал ее на руку. Кошка скребла дно и могла зацепиться за коряжину, за топляк, за камень, но ей надлежало цапнуть самолов. Веревка дернулась, лицо Акима напряглось, он с силой уперся ногами в поперечину лодки и выключил мотор.

– С первого раза! – улыбнулся он и начал рывками выбирать веревку. – Когда дак замаесся…

– Может, это не самолов?

– О-он. Тетива пружинит, – охотно пояснил Аким, – задева рвет. Из лодки вылетишь! Плюхнесся, лодку унесет. Цирк!

Лодку давило глубиной, течением и тяжестью самолова. Вода натужно бурлила по бортам и у носа лодки. Умаянно покуривая, мимо сплывали осмотревшие свои ловушки добытчики. Раньше всех управился и умчался на «Вихре» Грохотало – ждала работа на свиноферме, опаздывать он боялся. Командор, сбрасывая рыбу в мешок, плевал за борт. Аким снова его «не замечал» и, не к нему, а ко мне обращаясь, чеченец известил, ругаясь:

– Прокутили! Из двадцати семь!

– Чего семь?

– Живых.

– А остальные?

Аким из-подо лба зыркнул на меня – чего вяжешься?!

– Остальные за борт.

– Но они же… – залепетал я. – Народу по Енисею шляется всякого. Выловят, съедят…

– И подохнут к … матери! – харкнул в воду Командор и рванул шнур. – Меньше шляться будут! – Оставляя чистый пенистый след за кормою дюральки, Командор промчался домой, подняв прощально руку в красивом салюте.

Подошел наш самолов на кошке. Давши мне в руки туго натянутую тетиву, Аким приказал очищать с крючков шахтару – так здесь зовется водяной сор, наказывал быть как можно осторожнее – оплошаешь, удой насквозь просадит руку.

Вот и уда. К капроновой крепчайшей тетиве капроновым коленцем подвязана большая, покрытая тонким слоем олифы круто загнутая уда без жагры, но с острейшим жалом. На изгибе уды коротеньким коленцем прихлестнута пенопластовая пробка. Касания пробки легки, щекотливы. Таких веселеньких «игрушек» на одном только конце четыреста-пятьсот штук. На верхнем по течению конце самолова – становая, тяжелая якорница. К ней прикреплена сама ловушка. Выметанный по течению и местами сдавленный легким грузом, самолов на нижнем конце тоже укреплен якорницей. Бросить самолов в воду, закрепить – полдела. Главное – угадать им в уловистое место, где рыба собирается стаями, нащупать вслепую каргу и струю, чтобы все время мотались, играли пробки, привлекая «побаловаться» с ними, или, сбитую с карги, катило бы рыбину струей прямиком на занозистые крючки. Сколько рыбы накалывается, рвет себя, уходит в муках умирать или мыкать инвалидный век – никто не ведает. Рыбаки как-то проговорились – верная половина. Но и та рыба, которая уцепилась, сильно испоротая, замученная водой, скоро отдает богу душу. Уснувшая же на крючке рыбина, особенно стерлядь и осетр, непригодна в еду – какая-то белая личинка заводится и размножается в жирном теле красной рыбы, полагают, что окисление жира происходит от смазанных олифой крючков.