Катятся мысли Акима, катится сеть по чистому песчаному дну. Дрогнули ряды поплавков в серединном урезе сети, засуетились поплавки, запоныривали и огрузли – большая рыбина втяпалась, может, осетр, может, таймень, может, и нельмища. Пришла нельма, пришел осетрина или таймень-бандюга на отмель, затесался в толпу косячных рыб, толкается, корм из-под носу выгребает да еще норовит схватить зеворотую рыбину, какая ему по глотке, а того не видит, что, пока шухер наводил, будто блатняга в клубе, по песчаному дну, вкрадчиво побрякивая костяными кибасьями, наползла сеть, и облачком колышущийся подбор коснулся паутиной ниток наглой морды. Не понимая, что это такое посмело мешать ему жрать и развлекаться, тряхнул мордой разбойник и почувствовал на крышках жабер петлю ячеи – сразу в панику. Хищник любит сам хапать, но чтоб его ловили – ему не по сердцу. Тягу хотел задать, рванулся изо всей дурацкой силы. Верток, силен хищник, но на месте ему не развернуться, непременно его вперед бросит, значит, дальше в сеть. Рвать ее, пластать, противную, удушливую возьмется, забушует, завозится и вдруг отяжелеет, повиснет в сети, увлекая тетиву и наплавки в глубину.
Косячная рыба спокойна, нетороплива, пятится перед сетью, не переставая кормиться, – не хочется ей покидать кормные отмели, шевелиться лень – ожирела. Сеть подсекает нижней тетивой косяк, сгребает его, будто овощь в мешок.
«Так-то вот! Не зевай! Кто-нибудь кого-нибудь все время имат и ест!..» Боганидинская тоня четыре версты. Чего только не передумаешь, пока проплывешь ее с сетями по тихому, едва заметному течению. И нет на этой тоне лодок, словом перемолвиться не с кем. Осталась в Боганиде Афимья Мозглякова
– караулит имущество: матрацы, койки, одеяла, невод да всякий разный инвентарь. Еще Киряга-деревяга остался. Слух есть, скоро и они уплывут в поселок Чуш. Тамошний рыбкооп примет по акту инвентарь и определит Афимью с Кирюшкой на работу. Что будут делать касьяшки на Боганиде – ума нет! Мать думать так и не научилась. Болтает вон ногой за бортом, дымит цигаркой, щурится блаженно и поет все одно и то же, про малину да про калину.
В начале сентября накоротке, но буйно вспыхнет тундра и сделается сплошь облитой раскаленным металлом – это разгорится мелкий, черствый листок на карликовой березке, на голубичниках, тальниках. Скромным ситчиком зарябят болота, на которых багульники будут держать окорелый продолговатый лист до больших холодов, а потом потемнеет, отмякнет тундра и сразу же сделается голым-голо, всюду проплешины выявятся, выступят серые камни, сухие кусты, хламье мхов, паутина сопревшей травы, лишь ярче, пламенней загорится от брусники беломошье и угаснет уже под снегом.
В предчувствии недалекой зимы справит скромная северная земля свой последний в году праздник, обмерев от собственной красоты на неделю-полторы. А потом как бы пробно шевельнет ее легким ветром, выдует искру из громадного костра, покружит ее и загасит. Ветер станет набирать силу, загустеет искровал, заполощется яркий, короткий листобой по широкой земле, и в полете, в круженье угаснет северный листок; на земле, не догорая, он сразу остужается, прилипает к моху, и становится тундра похожа на неглубоко вспаханную бурую пашню. Но земля еще дышит, пусть невнятно, а все же дышит прогретым за лето недром, и несколько дней кружат над рекой, над тундрой, надо всем неоглядным раздольем запахи увядающего лета, бродит пьяная прель гонобобели и водяники, струят горечь обнажившиеся тальники, и трава, редкая, северная трава, не знающая росы, шелестит обескровленным, на корню изжившим себя стебельком.
Вдали, где берега Енисея зависают над бездной, все гуще порошатся сумерки. Оттуда, с севера, с полуночных мест наплывает, полнясь в пути чугунной тяжестью, долгая ночь. Глядя в не сомкнувшийся пока, но уже заметно сблизившийся створ берегов, все лето двумя длинными, зелеными отводками враставших в светозарное небо, Аким ощущал, как всасывает его, мать, лодку, сеть с крестовиной и все, что есть вокруг них, та, пока еще далекая, но ниже и ниже нависающая, тяжелая наволочь. Стонали чайки, плакали гагары, сбивало в кучу птиц, катало их с места на место, то рассыпая широко, то сжимая вдохом вроде бы. Беспокойством охваченные птицы ввергали в беспокойство и все вокруг. Скоро-скоро начнет отжимать холодами табуны на юг, дальше и дальше от родных гнездовий. А пока возле табунов стояли на песках, высоко подняв головы, сторожевые гуси, хлопали мягкими лопатками клювов лебеди, прощупывая донный ил, выбирая из него еду; по приплескам на долгих ногах за кем-то гонялись не ведающие горя, всегда хлопотливые и вроде бы хмельные кулики; растревоженно клохтал в кустах куропан, ему никуда улетать не надо, однако все равно неспокойно. Водой кружило все гуще сыплющихся мошек, мотыльков. Пена кружилась в курьях, уловах, по заплесьям. Тесто пены протыкали, теребили из-под низу рыбы – начался ход туруханской селедки и редкого уже на Енисее омуля. Гуще, стайней сбился на кормных отмелях муксун, ближе к ямам покатились чир и сиг. В такую пору можно и нужно плавать круглые сутки. Но не на службе, не в конторе, не у заводского станка Аким с матерью, эка беда, лишнюю тоню не сделают, три-четыре центнера рыбы не поднимут – ее ловить не переловить!
Переглянутся меж собой сын с матерью, да сразу и поймут друг дружку. Мать табанила веслом, поворачивала лодку, Акимка подгребался лопашнями к бережку. «Ах, Самара – короток! Ниспакойная я, нис-па-ко-ойна-я й-я-а-а, ус-па-кко-ой ты ми-ня-а-а-а…» Выбирая на уху рыбу, напевала мать, и хорошо у нее получалось.
После ушки и чая рыбаки отдыхали, нежились на песке, возле огонька, всхрапывая безмятежно и вкусно. Ни комара тебе, ни мошки, ни слепня, и солнышко еще нет-нет да и порадует теплом. Аким просыпался раньше матери, выплескивал воду из лодки, стараясь не стучать веслом, подскребал шахтару совком, крестовину в лодку заносил, крюк и все, что нужно на тоне. Пора бы и сеть набирать, да жалко будить человека. Спит у костерка мать, улыбается чему-то. Снова и снова дивуется парнишка тому, что эта вот женщина или девчонка в мокрых бродешках, в заправленных за голенища мужицких брюках, поверх которых платьишко, увоженное чешуей и рыбьими потрохами, взяла вот и произвела его на свет, дурня такого! Подарила ему братьев и сестер, тундру и реку, тихо уходящую в беспредельность полуночного края, чистое небо, солнце, ласкающее лицо прощальным теплом, цветок, протыкающий землю веснами, звуки ветра, белизну снега, табуны птиц, рыбу, ягоды, кусты, Боганиду и все, что есть вокруг, все-все подарила она! Удивительно до потрясения! Надо любить мать, жалеть ее и, когда она сделается старенькая, не бросать, отблагодарить добром за так вот просто подаренную жизнь…
Но матери не суждено было стать старенькой. Весной она ездила в Плахино за Акимом и Касьянкой, получала деньги в колхозе, пировала в клубе после собранья, пряталась на берегу с мужиками. Летней порой она тайком выпила из консервной банки черный порох, смешанный с паяльной кислотой, – так научили ее многоопытные плахинские женщины: «Семеро по лавкам! Хватит! Без артельного стола дай бог этих голодом не уморить, и кто будет возиться с восьмым?» И мать соглашалась с женщинами: «Конесно, конесно, Касьянке и Акиму школу хоть бросай. Без грамоты они на реке вечно будут колеть. С грамотой же Касьянка в воспитательницы детского сада выйдет или портнихой научится, Акимка заменит Кирюшку, рыбным начальником поступит».
Перед тем как пить изгонное зелье, мать зарыла в землю гнилую ногу павшего оленя, положила под порог нитку с иголкой, а приняв питье, полежала на топчане, шепотом повторяя: «Помяни, господи, сыны эдемские во дни Иерусалимовы глаголящие: истощайте до основания его», – этим словам ее тоже плахинские женщины научили, но она их не смогла все запомнить, и грамотная Касьянка записала говорку на бумагу и, где мать забывала, помогала ей по записке.
Ребенок, по счету восьмой, из матери ушел. Какой он был, куда и как ушел – никто не видел. Мать пожила смирно сколько-то дней, потом, как бы отшибая от себя горе, тряхнула головой: «Нисе-о-о-о!» – и первое время, как и прежде, шуточки шутила, ребятишек просмеивала, табачок покуривала, но все как бы вслушивалась в себя, и тень вечной северной печали меркла во тьме глубоко запрятанного страха, и все чаще мать хваталась за поясницу и, обмерев, спрашивала: «Ой, се зэ это тако со мною?..»