Сначала я напряженно ловил каждое его слово, ожидая внезапной трагической развязки, но к этому месту все это стало казаться мне чуть ли не бредом. Они что, решили махнуть рукой на все только потому, что за десять лет не смогли понять, почему их создание остается молодым? Некоторые вещи исследовали столетиями.

— Не понимаю, — начал я, — почему…

— Это сложно понять, — жестко сказал Катру. — И еще сложнее принять. Но похоже, что дело обстоит именно так. Между ним и обычным человеком нет никакой разницы. И никакого противоядия в его организме тоже нет. И не было. Такого противоядия вообще ни в каком виде не существует. Он просто не принимал яд. А мы все принимали. Все поголовно. Все страждущее человечество. И ежедневно по капле продолжаем подливать его себе и друг другу. Вопрос был с самого начала поставлен неверно. Вопрос не в том, почему не стареет он. А в том, почему стареем мы. И если мы хотим кого-то сравнивать, для того чтобы понять механизм старения, надо сравнить двадцатипятилетнего человека и сорокалетнего. Обычный человек в этом смысле представляет собой гораздо больший интерес для исследования, чем этот уникум. Мы стареем и умираем, потому что уверены, что должны стареть и умирать. Потому что мы верим в это на таких глубинных уровнях сознания, которые мы не можем контролировать. Ни во что, ни в одну другую идею человек не верит так неистово, так свято, как в неизбежность своей смерти. Мы даже не верим в это — мы знаем. А между тем наиболее правильный вывод из этого полувекового эксперимента состоит в том, что смерть от старости — это атавизм. Но в отличие от других атавизмов этот не исчезнет в процессе эволюции. Потому что он не физиологический. Именно та связь мозга и тела, которая делает подопытного вечно молодым, заставляет всех остальных стареть. Это один и тот же фактор. Никто не должен стареть и умирать. Никто! Мы не создали бессмертного человека из этого младенца. Мы лишь ввели его в естественное человеческое состояние. В то состояние, в которое сами не можем и, наверное, никогда не сможем войти. Кто знает, сколько миллионов лет назад произошел этот скачок. Может быть, даже в тот момент, когда человек стал человеком. Но люди всегда жили в мире, наполненном старением и смертью. И всегда будут жить в нем. Мы сами сжигаем свои тела, отдавая себе приказ стареть.

— Но ведь разница все-таки есть! — горячо сказал я. — Пусть не там, где вы предполагали. Не в крови, не в клетках. Вы же сами сказали — это мозг. Различие у него в сознании! Раз приказ стареть не отдается, значит, его мозг чем-то отличен.

— Конечно, отличен, — с легкостью согласился Катру. — Так же, как и ваш мозг отличен от моего. Но если вы умеете писать стихи, а я — нет, то вся современная наука не в состоянии взять это ваше умение и привить его мне. Мы не можем имитировать работу мозга. Так, простейшие биотоки, примитивные команды. Как можно говорить о глубоком исследовании мозга, если мы не знаем даже элементарных вещей? Никто не знает, что такое мысль, никто не знает, что такое личность, разум, душа, наконец. Мы не знаем абсолютно ничего. Может быть, когда-нибудь, через сотни или тысячи лет, люди смогут проникнуть так глубоко. И тогда же они, возможно, смогут дотянуться до тех нитей, которые связывают разум и тело. Может, им даже удастся остановить старение. Но только наш эксперимент помогает в этом не больше, чем изыскания средневековых алхимиков. Он уже давно перестал быть попыткой доказать теорию, создать эликсир, облагодетельствовать человечество. Он превратился в попытку осознания того простого факта, что зная о смерти, нельзя от нее уйти. И надо сказать, осознавать это очень горько.

Он хрустнул сцепленными пальцами.

— Это в какой-то мере иронично. Только это очень страшная ирония. Люди — единственный биологический вид на всей планете, способный поставить такой эксперимент и обнаружить, что старение не является обязательным атрибутом жизни. И только люди в состоянии осознать, что им никогда не будет доступна жизнь без старения. Жизнь без смерти. Вы еще молоды, вам это все кажется абстракцией. Мне пятьдесят два… Вы знаете, как это мучительно? Каждый день видеть его, понимать, что он не меняется, знать, что ты ничем не отличаешься от него. И знать, что ты одряхлеешь и умрешь, а он — нет. А еще страшнее — сознание того, что ты не можешь не давать этот яд своим детям.

Я молчал. Я уже начинал чувствовать, что еще не раз вспомню этот разговор и, возможно, не раз пожалею о том, что он состоялся. Но сейчас меня занимал другой вопрос. Неужели все так безнадежно? Ведь одного-то человека они вырастили.

— А почему бы не использовать, тот опыт, который вы накопили? Только в больших масштабах? Можно построить целый город, взять сотню детей и растить их, используя ваши методы. А потом появится следующее поколение, и, может быть, они унаследуют эту особенность?

— Мы думали об этом, — печально сказал Катру. — Колония… Мы — одни, вы — другие… Но это означает, что с момента рождения детей надо полностью изолировать от их родителей, семьи, всего нашего мира, возвести вокруг них мир-суррогат и растить их там, вдали от отравленного смертью человечества. И все для чего? Для того чтобы, не зная ни отца, ни матери, ни реального мира, они росли в этом склепе, не подозревая о смерти? А что потом? Ведь рано или поздно их надо было бы вывести на солнечный свет. И они увидели бы смерть в ее многоликих проявлениях. Это был бы такой удар по психике, что, можете не сомневаться, те из них, кто не сошел бы с ума, тысячу раз прокляли бы своих воспитателей. А затем, наверное, состарились бы и умерли. И еще неизвестно — не скорее ли, чем обычные люди. Я и так не представляю себе, что ждет нашего подопытного… Или нам надо было бы держать и плодить их в этом склепе в надежде на то, что их потомство не будет отравлено? И сколько лет понадобилось бы для подтверждения этого предположения? Что ждало бы первое поколение? Они бы так и провели всю жизнь там? И в любом случае их дети уже не были бы людьми. Их не связывало бы с человечеством ничего: ни само понимание мира, ни культура, ни история, ни — что самое главное — срок жизни. А для чего все это нам?

Катру говорил с такой горечью, что я вдруг понял: эти мысли терзают его уже много лет. Он бередил сейчас передо мной свои старые раны. Мне стало жаль его. И все же кое-что он еще должен был мне объяснить. Слишком много они на себя берут…

— Но почему вы молчите об этом? О таких результатах надо кричать на каждом углу! Почему вы решили, что вправе решать за все человечество? Как вы можете быть уверены в том, что, если вы не смогли воспользоваться своим открытием, никому это не под силу? Если лучшие умы станут работать над проблемой, тогда, может быть, если не у нас, то у детей наших детей появится шанс вырваться из этого заколдованного круга? Люди должны знать правду. Почему…

И тут Катру коротко исподлобья глянул на меня. В этом взгляде было что-то такое, что я сразу замолчал.

— Кричать, — сказал он вполголоса. — Конечно, кричать. Эй, люди! Слушайте нас! Вы можете жить гораздо дольше! Несравнимо дольше! Долгие-долгие годы. А может, даже вечно. Только знаете, что? Хоть вы это и можете, вы все равно умрете. Вам не удастся использовать эту возможность. Что бы вы ни делали, как бы вы ни старались, вы состаритесь и умрете! И дети ваши состарятся и умрут! И будет человек читать газету, наткнётся на эту статью, сначала отмахнется, потом через день вспомнит о ней, потом подумает над этим сообщением, потом хорошо осознает его. И знаете, что он вам скажет после этого? Зачем? Зачем вы сказали мне эту правду?! А если я вовсе не хотел ее знать? На что она мне? Мне без нее было хорошо, а с ней плохо. Да пропадите вы пропадом с вашей правдой! Вы мне ее рассказали, а теперь я не знаю, как жить дальше.

На мгновение он умолк, плотно сжав губы.

— Вы знаете, что один из наших генетиков покончил с собой? Молодой мужчина, сорок лет… Три пачки снотворного и записка: «Теперь все равно когда». Полиция, конечно, нашла мотив, но мы-то четко знаем, что он имел в виду. После этого случая Тесье перетряс все правила и засекретил все, что можно. Теперь даже новые исследователи не знают, сколько в действительности лет подопытному. Они думают, что ему около тридцати.