Все это подумалось мне мимолетно, пока я сидела и смотрела через дорогу. Я знала: в комнате напротив что-то происходит! Он пишет так сосредоточенно, никогда не поднимет головы, не задумается, не повернется, не встанет, чтобы пройтись по комнате, как делал мой папа. Все говорят, что мой папа — большой писатель, но он бы уже не раз и не два подошел к окну, выглянул наружу, побарабанил пальцами по стеклу, он бы заметил муху и помог ей в ее хлопотах, потеребил бы бахрому занавески, — в общем, сделал бы массу всяких вещей, милых, забавных и нелепых, прежде чем родится на свет очередная фраза.

— Дорогая, я жду, пока придет слово, — отвечал он обычно, заметив в глазах мамы немой вопрос: «Почему ты ничего не делаешь?». После этого, рассмеявшись, отец возвращался к столу. А тот, что в комнате напротив, не останавливался вообще никогда. Это было как колдовство. Я не в силах была отвести глаз, все следила, как он едва заметно поворачивает голову. Дрожа от нетерпения, я ждала, когда же он перевернет страницу или, быть может, бросит на пол исписанный листок, как это делал сэр Вальтер, лист за листом, пока кто-то другой, подобно мне, следил за ним через окошко.[112]

Если бы незнакомец сделал это, я бы вскрикнула. Пусть бы в комнате был народ, я бы все равно не удержалась. Я ждала этого так напряженно, что голове стало жарко, а рукам холодно. И надо же такому случиться: как раз когда он слегка дернул локтем, собираясь сделать нечто подобное, тетя Мэри вздумала меня окликнуть, чтобы я проводила к дверям леди Карнби! Ей пришлось, наверное, звать раза три, пока я наконец услышала и вскочила. Я вся пылала и готова была заплакать. Когда я вышла из ниши и подошла к леди Карнби, чтобы предложить ей опереться на мою руку (мистер Питмилли уже успел уйти), она ладонью провела по моей щеке. «Что это с девочкой? — спросила она. — У ребенка жар. Не разрешай ей вечно сидеть у окна, Мэри Бэлкаррес. Ты ведь не хуже меня знаешь, что́ от этого бывает». Ее холодные пальцы казались неживыми, а гадкий бриллиант ужалил меня в щеку.

Не буду спорить: тут сказалось мое взбудораженное состояние. Знал бы кто, что́ было тому причиной, уж он бы посмеялся от души: причиной был незнакомый человек, сидевший за письменным столом в комнате через дорогу, и мое нетерпеливое желание увидеть, как он перевернет страницу. Не подумайте, что я сама не понимаю, как это смешно! Но хуже всего то, что жуткая старая дама, опираясь на мою руку, ощутила биение моего сердца. «Что-то ты размечталась, — проговорила она своим хрипловатым голосом в самое мое ухо, когда мы спускались по лестнице. — Не знаю, о ком ты думаешь, но, уж наверное, о человеке, который этого не стоит. Самое умное, что ты можешь сделать, — это выбросить его из головы».

— Ни о ком я не думаю, — ответила я чуть не плача. — Очень невежливо и гадко с вашей стороны так говорить, леди Карнби. Ни о каком таком человеке я не думала, ни разу за всю свою жизнь! — От возмущения я едва не кричала. Старая дама крепче уцепилась за мою руку и довольно нежно прижала ее к себе.

— Бедная пташечка, — сказала леди Карнби, — как же она взъерошилась и затрепетала! Я всего лишь хочу сказать, что мечты — это и есть самое опасное.

Так она не имела в виду ничего плохого! Но я все же была очень сердита и взволнована, и едва коснулась ее старой бледной руки, которую она протянула мне из окна коляски, когда я помогла ей сесть. Я злилась на леди Карнби и боялась бриллианта, который выглядывал у нее из-под пальца, как будто хотел просверлить меня насквозь. Хотите верьте, хотите нет, но он опять ужалил меня: я ощутила укол — болезненный и такой зловещий! Леди Карнби не носила перчаток, только черные кружевные митенки, под которыми мерцал этот противный бриллиант. Я взбежала наверх. Леди Карнби уходила последней, и тетя Мэри удалилась тоже — приготовиться к обеду, потому что было уже поздно. Я поспешно вернулась на свое место и посмотрела напротив. Никогда еще у меня так не билось сердце. Я была уверена, что увижу исписанный лист, белеющий на полу. Но разглядела только тусклый прямоугольник на месте того окна, о котором говорили, что его не существует.

За те пять минут, что меня не было, освещение удивительным образом изменилось, и не стало ничего, совсем ничего — ни отсвета, ни проблеска. Окно выглядело в точности так, как о нем говорили: имитацией, нарисованной на глухой стене. Это было уж слишком; я опустилась на скамью и разрыдалась. Я знала, что это их работа, что само так не могло получиться, что я их ненавижу за их жестокость, даже тетю Мэри. Они решили, будто мне это во вред, и что-то такое сделали — и тетя Мэри с ними! А этот гадкий бриллиант, который прятался в руке леди Карнби!

Не говорите мне, что все это просто смешно, — я сама это знаю, но я не могла пережить разочарования, ведь мои надежды разбились о глухую стену. Мне было этого не вынести, и я ничего не могла с собой поделать.

К обеду я опоздала, и, разумеется, у меня на лице остались следы слез, и тетя Мэри могла рассматривать меня во время обеда при ярком освещении сколько угодно — спрятаться была некуда. Она проговорила:

— Душечка, ты проливала слезы; мне очень горько, что дитя твоей матери довели до слез в этом доме.

— Никто меня не доводил до слез, — воскликнула я; чтобы опять не зарыдать, я рассмеялась и сказала: — Меня напугал этот страшный бриллиант на руке леди Карнби. Он кусается, ей-богу кусается. Тетя Мэри, посмотри.

— Ах ты, дурочка моя, — сказала тетя Мэри. Но она осмотрела мою щеку под лампой, а потом слегка похлопала по ней своей нежной рукой. — Да ну тебя, глупенькая. Нет тут никакого укуса, только разрумянившаяся щечка и мокрые глазки. После обеда, когда придет почта, почитаешь мне вслух газету, и хватит на сегодня фантазий.

— Хорошо, тетя Мэри, — ответила я. Я знала, что́ произойдет потом: она откроет свою «Таймс», напичканную новостями со всех концов света, разными там речами и всем прочим (а ее это — невесть почему — интересовало), и забудет обо мне. Я держалась тише воды, ниже травы, тетя Мэри не вспомнила о своих словах, я ушла в нишу и сразу оказалась далеко-далеко.

Мое сердце дрогнуло, как будто хотело выпрыгнуть из груди: он сидел там. Но не так, как утром, — вероятно, стало слишком темно, чтобы писать без лампы или свечи, — он сидел спиной к столу, откинувшись на спинку стула и глядя в окно, прямо на меня. То есть не на меня — обо мне он не знал. Наверное, он смотрел просто так, ни на что, но повернувшись в мою сторону.

Сердце у меня замерло: это было так неожиданно, так странно. Но почему это меня удивило? Он ведь не имеет ко мне никакого отношения; да и что же тут странного, если человек устал, если стало темно, а зажигать лампу еще рано, вот он и повернулся спиной к столу, отдыхает себе и думает о чем-нибудь, а возможно, и ни о чем. Папа всегда говорит, что думает ни о чем. Он говорит, что мысли залетают к нему в голову, как в открытое окно, и он за них не отвечает. А тому человеку какие мысли залетают в голову? Или, может быть, он все думает и думает о том, что пишет?

Больше всего меня огорчало, что я не могу разглядеть его лицо. Это очень трудно сделать, если смотришь на человека через два окна: его и свое собственное. Мне очень хотелось запомнить его, чтобы узнать потом, если случайно встречу на улице. Если бы только он встал и походил по комнате, я увидела бы его в полный рост и смогла бы потом узнать, или пусть бы он подошел к окну (папа всегда так делает), тогда бы я разглядела и запомнила его лицо.

Но зачем бы ему показываться мне, ведь он даже не подозревает о моем существовании, а если бы знал, что я за ним подглядываю, то, наверное, рассердился бы и ушел.

Он сидел лицом к окну так же неподвижно, как раньше за столом. Иногда он слегка шевелил рукой или ногой, и я застывала, надеясь, что он сейчас встанет, — но он не вставал. И я, как ни старалась, не могла разглядеть его лицо. Я щурилась, как старая близорукая мисс Джини, заслонялась руками от света, но все тщетно. То ли это лицо все время менялось, пока я смотрела, то ли было слишком темно, то ли еще что-то мешало, уж не знаю что.