Но любопытство было возбуждено, и вообще Вадим каким-то шестым чувством предугадывал важную перемену в своей жизни. Было смутное и необъяснимое беспокойство, но нельзя сказать, чтобы тревожное или гнетущее, скорее, предчувствие чего-то хорошего. С Векслером это не связывалось ни в коей мере, да и смешно было бы связывать: в самом деле, что ему это случайное знакомство? Ну встретятся еще раз-другой, окончит Сашка этот свой монтаж или что там у него — и чао. Нет, тут что-то другое ожидалось. Но что? Влюбиться ему не светило — после Изабеллочки железный выработался иммунитет, да и вообще в этом плане такая вокруг пустыня Калахари — кричи, не докричишься. По идее, должны быть хорошие девчонки, но на его пути не попадалось. Попадались разные дракониды или интеллектуальные шлюхи типа Ленкиных подружек с их кошачьей блудливостью и разговорами о семантике и структуральном анализе — жуть, конец света.
Нет, с этой стороны ему ничего не грозило, но в то же время предчувствие перемены в судьбе оставалось; логично рассуждая, следовало ждать благоприятного ответа из журнала. Это, конечно, изменило бы многое. А события, как правило, тоже ведь идут косяком: то ждешь-ждешь — и ничего не случается, а то вдруг начинают сыпаться одно за другим, словно по сигналу. Хорошо бы таким сигналом оказалось его нежданное-негаданное приобщение к миру разведки!
Прикидывая различные варианты, Вадим все больше склонялся к мысли, что предчувствие (а оно становилось все более явственным) касается судьбы отнесенных в редакцию рассказов. Он с самого начала чувствовал, что на этот раз все будет хорошо. И разговаривали с ним приветливее, чем обычно, и про координаты напомнили, чтобы оставил. Наверное, если автор интереса не представляет, у него не будут спрашивать адрес! Да, любопытно все-таки, что чувствуешь, впервые увидев в типографском наборе что-то свое… Свое, кровное, те самые слова, что когда-то обдумывал, перебирал в голове, переставляя и так, и этак, записывал на разорванных пачках «Беломора», выстукивал на машинке, перепечатывал… Как бы спокойно к этому ни относиться (а Вадим относился — или думал, что относится, — вполне спокойно), все же, конечно, это событие — напечататься в первый раз. Тут главное — признание, факт признания, потому что твое мнение о собственной работе не имеет никакого объективного значения — любой графоман наверняка убежден, что пишет ничуть не хуже других, признанных. И то, что говорят о твоей работе приятели, тоже надо воспринимать с большой осторожностью, — проще ведь похвалить, чем высказать какие-то дельные критические замечания, сказал что-нибудь вроде: «Старик, не нахожу слов, ты прямо в классики прешь! « — и порядок, дружеский долг исполнен. А читал-то, может, по диагонали.
Борис Васильевич посетил его во вторник, и до конца рабочей недели Вадим успел твердо поверить, что письмо из редакции уже пришло. Поэтому воспринял как должное, когда в пятницу вечером, вернувшись домой и глянув на полочку возле своей двери, куда соседи складывали его почту, увидел большой голубой конверт с крупно напечатанным названием журнала.
Он даже не стал сразу его вскрывать, только подумал удовлетворенно: «Ну наконец-то» — и пошел Мыться с дороги, благо ванная была свободна. Помывшись и поставив на газ чайник, он уединился в своем «пенале» и, насвистывая, вскрыл голубой конверт. Внутри было короткое письмо — шесть строчек на редакционном бланке — и прикрепленная к нему канцелярской скрепкой рецензия в три страницы.
Прочитав то и другое, Вадим зачем-то включил свет и долго стоял у окна, глядя на мальчишек, пытающихся еще гонять шайбу на залитом талой водой дворовом катке. Стукнула в дверь соседка, крикнула, что выключила газ — чайник совсем уж выкипел. «Спасибо, иду», — отозвался он и только сейчас почувствовал боль от стиснувшей гортань спазмы. Он даже удивился, почему так воспринял очередной редакционный отказ. В самом деле — что тут нового, в первый раз, что ли! Не в первый и, надо полагать, не в последний. А ты что думал? Настроился, как дурак, а тут мордой об стол. Нет, дело, конечно, не в отказе, это фиг с ними, а вот рецензия… В ней-то вся соль, весь, так сказать, комизм ситуации. Два года назад Вадим читал один из отвергнутых сейчас рассказов в Клубе молодого литератора (ходил туда недолго, потом бросил); на заседании том присутствовал человек, написавший сейчас эту рецензию, и тогда рассказ ему понравился безоговорочно — в своем выступлении он отмечал и «тонкий лиризм», и хороший язык, и наблюдательность, «делающую честь молодому автору»…
— Да, вот это называется «поворот все вдруг», — пробормотал Вадим и снова вытащил рецензию из конверта, снова посмотрел на подпись — словно мог ошибиться.
Да нет, все верно. Но что он теперь несет? «… Не навязывая, естественно, автору то или иное видение мира, нельзя в то же время не выразить сожаления по поводу очевидной замкнутости Кротова на чрезвычайно узком круге тем, придающей его творчеству оттенок уже даже не столько камерности, сколько почти демонстративного эскапизма. Позиция, скажем прямо, не самая похвальная и явно свидетельствующая о непонимании молодым автором главного требования, которое жизнь предъявляет ныне нашей советской литературе, — смелее, не барахтаясь на мелкотемье, вторгаться в действительность, перепахивать глубинные ее пласты… «
— Ну сукин сын, — пробормотал Вадим с изумлением, мало-помалу возвращаясь к способности воспринять случившееся в менее драматическом ключе. — Ну деятель…
Он принес из кухни уже полуостывший чайник, без аппетита поужинал. За едой, по обыкновению, читал, прислонив том блоковских дневников к монументальному каркасу «Ундервуда», но сейчас прочитанное как-то не воспринималось — если бы книгу вдруг подменили другой, он бы этого и не заметил. Хотя, конечно, огорчаться было глупо. Или, скажем, так огорчаться. Это он понимал; но понимал и то, что радоваться тоже нечему. Дурная слава, как известно, бежит — теперь, когда ему уже пришита «позиция», в любой редакции его будут читать с заведомым предубеждением. Можно, конечно, и вообще на них плюнуть; но до каких же пор можно работать для себя, в стол, не имея надежды на выход к читателю? Не деньги же ему, в самом деле, нужны, не гонорары, черт с ними, с гонорарами; но ведь пишешь не для себя, а для людей, для того, чтобы тебя читали; без этого какой вообще смысл в творчестве? Это все равно как если бы рабочий точил и точил детали, заведомо никому не нужные, детали, которым никогда не сложиться в действующий механизм, не прийти в движение, не произвести никакой полезной работы…
Это, конечно, аналогия довольно условная. Рабочий, создавая машину, все-таки знает, что эта машина будет работать. Хуже или лучше других, но будет. В литературе не так все просто, бывает ведь, что произведение в конечном счете «не срабатывает», не находит отклика, забывается тут же после прочтения. Но вынести приговор может только тот, для кого это произведение предназначалось, то есть сам читатель. Только он — и никто больше.
А тут получается, что судьбу произведения решает чиновник, решает, так сказать, еще при рождении, произвольно определяя, дозволено ли ему вылупиться из рукописи, обрести жизнь на печатной странице, И добро бы еще был какой-то ценитель высшего класса, обладающий безупречным вкусом и надежно застрахованный от ошибок! Мать честная — годами не печатали Платонова, Булгакова, как только не поносили Ахматову, Пастернака… Ну ладно, этих посмертно «простили», издают теперь, гонят тираж за тиражом — пускай хоть в могиле порадуются. Но изжита ли практика перестраховки, когда пуганый дурак, облеченный должностью, имеет право решать, что можно, а что нельзя пропустить к читателю, что советским людям читать разрешено, а чего не дозволено, — с этим разве покончено? Ладно, в конце концов, не в его, кротовских, рассказиках дело, он на свой счет не заблуждается; строго говоря, будут они напечатаны или не будут — от этого ничего не изменится, он и в самом деле никогда не претендовал на то, чтобы писать серьезные, проблемные вещи, ставить вопросы большой общественной значимости. Но представим себе, что вот сейчас у кого-то — пусть даже из маститых — лежит на столе рукопись, способная действительно потрясти читателя, сразу изменить всю картину сегодняшней нашей литературы; много ли у такой рукописи шансов стать книгой? Черта с два. Чем вещь острее, проблемнее, тем труднее приходится ей в редакции, — это уже закон, общее правило, все об этом знают — и принимают как должное. Естественно: мол, редакторов тоже можно понять, не от них зависит, и тому подобное. Да до каких же пор?