Сокрытие тела и лица мертвеца относится к той же эпохе, что и попытки искусства macabre представить воочию совершающееся под землей разложение плоти — изнанку жизни, ощущаемую с тем большей горечью, чем любимее и дороже была сама жизнь. Но выставление напоказ разрушительных процессов смерти оказалось явлением преходящим, запрятывание же, сокрытие трупа от глаз живых — тенденцией окончательной и необратимой. Зрелище мертвого тела, прежде спокойно принимавшееся, теперь отталкивают, заслоняют, ибо оно рискует взволновать, внушить страх. В заградительной стене, воздвигнутой против дикой природы, возникает щель, через которую проникает новый страх, но он тотчас же преодолевается благодаря порожденному им запрету. Как только труп скрыт саваном, катафалком или изображением умершего, древняя близость со смертью восстанавливается и все происходит, как и прежде.

Итак, окончательное запрятывание мертвого тела и практика завещания образуют два наиболее значимых элемента модели, которую мы назвали «смерть своя». Одно компенсирует другое — и традиционный уклад смерти удерживается, несмотря на патетику и индивидуалистическую ностальгию по истекающей жизни, сквозящую в завещаниях.

Эта модель сохраняет свою силу в нравах людей до XVIII в. Но уже с XVI в. в тайном мире воображаемого и в меньшей степени в теоретических идеях и реальной практике готовится почва для глубоких изменений. Речь идет о чем-то едва заметном, однако очень важном. Огромное изменение коллективной чувствительности исподволь прокладывает себе путь. Здесь берет начало великое «переворачивание» смерти, ставшее в наши дни неоспоримым фактом.

То, что было в смерти близким, хорошо знакомым, прирученным, понемногу отдаляется в сторону, откуда неистовая и пугающая дикая сила природы грозит уничтожить социальное и моральное равновесие общества. Простота смерти сменяется пышными ритуалами, тело мертвеца прячут с глаз, камуфлируя саваном, катафалком или фигурой, представляющей умершего. Напротив, то, что было в смерти далеким, выходит на передний план и завораживает, вызывая болезненное любопытство, извращенную игру воображения: эротизм смерти. Потому-то мы и назвали эту модель «смерть далекая и близкая», воспользовавшись словами госпожи де Ла Файетт, цитируемыми в исследовании М. Вовелля.

Система защиты от природы, остававшаяся неподвижной в течение тысячелетий, расшатывается во мраке коллективного бессознательного. Смерть, когда-то прирученная, готовится вернуться в изначальное дикое состояние: процесс одновременно и медленный, и резкий, прерывистый, идущий незаметными скачками, с действительными или мнимыми откатами. На первый взгляд может показаться странным, что этот период одичания смерти есть в то же время период роста рационализма, научных открытий и технических новшеств, все усиливающейся веры в прогресс и его торжество над первобытной дикостью природы. Однако именно тогда плотины, воздвигнутые тысячелетия назад, дабы сдержать стихию природы, оказываются взорванными в двух местах: секс и смерть. С какого-то момента, за определенным порогом страдание и наслаждение, агония и оргазм сведены в единое ощущение, что находит выражение, в частности, в мифе об эрекции у повешенных. Эти эмоции на краю пропасти внушают желание и страх. Именно и только тогда появляется первая форма великого страха смерти: боязнь быть похороненным заживо, подразумевающая, что есть некое смешанное и обратимое состояние, сочетающее жизнь и смерть.

Страх этот мог бы получить развитие, расшириться и, соединившись с другими плодами века Просвещения, вызвать к жизни нашу сегодняшнюю культуру на почти полтора столетия раньше. И это не первый раз, когда создается впечатление, что конец XVIII в. прямо подходит к порогу века XX. Но нет, произошло нечто иное, чего невозможно было предвидеть и что восстанавливает реальную историческую хронологию.

XIX век: триумф новой техники, порожденной научной мыслью предшествующего периода. XIX век: романтизм формирует новую чувствительность, исполненную страстей безоглядных и беспредельных. Целый ряд новых психологических реакций сотрясают Запад, как никогда прежде. Бешено мигают лампочки контрольных приборов, их зашкаливает. Все четыре наших параметра претерпевают мощные изменения.

Определяющим становится изменение первого параметра: индивидуального самосознания. До сих пор его противоположными полюсами были чувство общности судьбы и родовой принадлежности ("все умирать будем") и чувство собственной специфической индивидуальности («смерть своя»). В XIX в. то и другое ослабевает, уступая место третьему чувству, ранее смешивавшемуся с первыми двумя: чувство «другого», причем не любого другого человека, а нескольких самых близких. Аффективная привязанность, некогда распространявшаяся на обширную группу людей, сосредоточивается отныне на самых дорогих сердцу родных и друзьях, разлука с которыми — смерть есть прежде всего разлука — начинает восприниматься как невыносимая, вызывает драматический кризис всех чувств. Отсюда модель, названная нами «смерть твоя», за которой целая эволюция чувств, столь же важная для истории, как и революция идей, политическая, индустриальная или демографическая революция. Между всеми этими революциями связь более глубокая, нежели простая взаимозависимость во времени.

На смену традиционной общине и эгоистическому индивиду конца Средневековья и начала Нового времени приходит «нуклеарная» семья: супружеская пара с детьми, заново изваянная ее новой функцией носителя абсолютной аффективной привязанности всех ее членов друг другу. Частная жизнь, privacy, побеждает все иные формы чувствительности, противостоя одновременно и индивидуализму, и традиционной архаической общинности. «Смерть своя» теряет смысл. Страх умереть самому в значительной мере сменяется страхом разлуки с «другим», с теми, кого любишь.

Смерть «другого», «тебя» возбуждает пафос, прежде отвергавшийся. Церемонии, совершаемые в комнате умирающего или в период траура, ранее призваны были служить барьером против избытка эмоций или безразличия. Теперь же они деритуализируются, теряют свой условный характер, становятся формами спонтанного выражения горя и скорби живых. Оплакивают не сам факт кончины, а именно физическое расставание с умершим. Сама же смерть, напротив, перестает быть печальной. Она желанна, она возвеличивается, она прекрасна! Дикая природа проникает в неприступную башню человеческой культуры, гуманизируется и сливается с ней в компромиссе прекрасной смерти. Смерть — уже не близкая и прирученная, как в традиционных обществах, но и не абсолютно дикая. Она становится патетической и красивой, как сама природа в своей огромности и бесконечности, как море, как бескрайняя равнина. Прекрасная смерть — это компромисс, позволяющий канализировать непомерную патетику, но требующий и уступок: явление, которое хотели уменьшить и прикрыть, спрятать, предстает в необычайном блеске и пышности.

Однако смерть не могла бы явиться в облике высокой красоты, если бы не перестала ассоциироваться со злом. Древнее тождество между смертью, физической болью, моральным страданием, грехом нарушается. Наш параметр 4, долгое время неподвижный^ начинает меняться. Зло отступает, покидает душу и сознание человека, где оно, как считалось, главным образом и пребывает. Первой исчезает в XVIII в. (в Англии, возможно, уже столетием раньше) вера в ад и в неразрывную связь между смертью и грехом или же моральным терзанием. Реальность физического страдания пока еще не оспаривается. Проблему ада научная мысль и богословие ставят самое позднее в XVIII в., а уже к началу следующего столетия дело сделано: и в католических, и в протестантских культурах страх ада перестает существовать. Теперь уже невозможно поверить, будто ушедший любимый человек может подвергаться риску адских мук. Самое большее — у католиков — остается еще вера в чистилище, сводящая благочестивую озабоченность живых к недолгому периоду, пока душа умершего проходит это последнее испытание.

Если же ада больше нет, то и рай меняет свой облик. Речь идет о нашем параметре 3: вера в продолжение существования после смерти. Мы проследили выше медленный переход от мирного сна homo totus к апофеозу бессмертной души. В XIX в. побеждает иное представление о потустороннем мире. Небеса становятся местом, где любящие сердца, потерявшие друг друга на земле и не принявшие этой разлуки, встречаются вновь. Рай воссоздает земные чувства и привязанности и гарантирует им вечность. Таков рай христиан, таков же и астральный мир спиритов и тех, кто верит в переселение душ. Но таков же и мир памяти об умершем у неверующих или вольнодумцев, отрицающих реальность жизни после смерти. Различия между учениями могут быть сколь угодно большими, в практике того, что можно назвать культом мертвых, они куда слабее. И те, и другие, и третьи строят мысленно один и тот же прекрасный замок, подобный земным жилищам, чертог, где когда-нибудь — неважно, во сне или наяву, — они вновь обретут тех, кого ни на минуту не переставали страстно любить, оплакивать и ждать.