Тогда же, в конце XVII в. и особенно в XVIII в., завещатели все чаще отказываются делать последние распоряжения о собственных похоронах, более охотно препоручая это своему душеприказчику. Это доверие имело, однако, двоякий смысл. Прежде всего — незаинтересованность: из контекста завещания ясно видно нежелание уделять большое внимание собственным бренным останкам. Так, один парижский обыватель в 1660 г. желает быть погребенным в церкви своего прихода Сен-Жермен-ль-Юксерруа, у подножия распятия, в отношении же похоронной церемонии полагается на душеприказчиков, «смиренно умоляя их, чтобы все было устроено просто, со всей христианской скромностью»[242]. В конце XVIII в. та же самая формула завещания будет выражать уже не только стремление к аскетической простоте, но и любящее доверие к тем, кому предстояло исполнять последнюю волю завещателя.

Безличность траура

С этой же тенденцией к простоте мы сближаем и появившуюся отныне некоторую сухость в изъявлениях скорби. Сухость Tpaypa! Можно ли вообще говорить о ней в эпоху великой погребальной пышности барокко? Но, по правде говоря, вся эта барочная пышность была театральным спектаклем, лишь увеличивавшим эффекты церемониала намного более старого — церемониала выставления тела умершего на всеобщее обозрение на катафалке. Как только мы удаляемся в своих наблюдениях от королевского двора и высот государственной иерархии, так чаще встречаем завещателей, которые требуют из смирения, чтобы ни в доме, ни в церкви не было пышного траура, и это совпадает с их волей к простоте похорон. «Что же касается процессии и погребения, она хочет, чтобы это было совершено с наименьшими возможными издержками, вовсе не желая гербов и всего, что не будет необходимым» (1648 г.). «Я запрещаю всякую траурную обивку на церемонии кортежа, отпевания и погребения» (1708 г.). Или же завещатели избавляют своих наследников из числа бедняков от ношения дорогостоящего траура, как эта парижская вдова в 1652 г.: «Даю и оставляю своей служанке и своему лакею по 500 ливров каждому, не желая, чтобы они одевались в траур».

Надо признать, однако, что преувеличивать важность этих примеров не следует. Они не ставят под вопрос общую практику траура как в момент самой смерти, так и во время похорон и в последующий период. Изъявления скорби по умершему затрагивали социальный статус человека, поэтому все предписания траура должны были скрупулезно соблюдаться. Так было при дворе, где каждая деталь туалета предполагала определенное место в иерархии.

Что особенно поражает нас сегодня, это как раз социально-ритуальный характер траура, его обязательность. Изъявления скорби, некогда призванные выражать боль утраты, муки расставания, превращаются в социальный с ритуал. Разумеется, тенденция к ритуализации восходит к временам гораздо более давним, чем XVII в. Еще в средние века священники, нищенствующие монахи, а позднее братства и бедняки заняли и в доме умершего, и в похоронной процессии, и в церкви место заплаканных родственников и друзей. В странах Средиземноморья, как мы помним, огромную роль на похоронах играли наемные плакальщицы. С течением времени эти традиции окончательно превратились в ритуальную практику, лишенную какой бы то ни было спонтанности.

До какой степени расходы на траур рассматривались как социальная необходимость, а не личное выражение горя утраты, показывает спор, случившийся в Тулузе в 1757 г., после смерти маркиза де Ноэ, между его вдовой и сестрой. Вдова требовала 8000 ливров из наследства на возмещение своих расходов на траур. По словам же ее золовки, «ЗООО ливров, которые я ей дала на траурные одежды, покрывают все, на что она вправе претендовать в этом отношении». Интересны аргументы самой маркизы: «Так как общественные приличия требуют, чтобы жены носили траур по своим мужьям, справедливо было давать им для возмещения (I) за их траурные одежды ту же привилегию, что и в отношении похоронных издержек. (…) Поскольку вдова, подчиненная, по закону, необходимости носить траур, не должна нести связанные с этим издержки, в обязанность наследника мужа входит поставить ей то, что нужно для траура»[244].

Конечно, все это не означает, что люди в XVII в. не испытывали сожаления и скорби по умершим. Тем не менее в этом столетии, когда люди так легко падали в обморок, известия о смерти мужа или жены встречались часто весьма холодно, с бесстрастностью, граничившей с сухостью. Потеряв супруга или супругу, человек пытался как можно скорее найти замену, если только он не удалялся от мира в ожидании собственной кончины. Даже в тех случаях, когда человек испытывал боль утраты и показывал это, скорбь находила выход в ритуале, рамки которого она не должна была переступать. Выражение горя над телом умершего не допускалось, или, во всяком случае, ему не было места в «хорошем обществе», среди добрых христиан, за исключением, быть может, стран Средиземноморья.

Зато начиная с XVI и вплоть до середины XIX в. изъявления скорби считались совершенно необходимыми в надгробных надписях, стихотворных прощаниях с женой, мужем или ребенком. По прошествии периода траура обычай уже не позволял проявлять личные чувства к умершему. Тот же, кто был слишком удручен утратой, чтобы вернуться к нормальной жизни после краткого перерыва, допускаемого обычаем, вынужден был уходить в монастырь, уединяться в деревне, вообще покидать тот мир, в котором его знали. Ритуализированный, социализованный, траур — по крайней мере в высших слоях общества и в городах — уже не играл присущей ему облегчающей, утешающей роли. Безличный и холодный, он вместо того, чтобы позволить человеку выразить свои чувства перед лицом смерти, лишь мешал ему в этом и парализовал его. Траур начал играть роль экрана, ширмы между человеком и смертью.

Желание упростить обряды смерти, уменьшить аффективное, эмоциональное значение похоронной церемонии и траура вдохновлялось религиозным идеалом христианского смирения, но вскоре к нему приметалось чувство более двойственное, которое французский романист XVII в. Марен Ле Руа де Гомбервилль называет, как и церковная элита, «праведным презрением к жизни». Это чувство христианское, но оно равным образом и «естественное». Смерть создает пустоту в сердцевине жизни, в любви к жизни, к вещам и существам мира земного.

Приглашение к меланхолии: «суетности»

Чувство это не ограничивается часом составления завещания и другими критическими моментами, когда живые думают о смерти. Оно разлито и пронизывает собой всю повседневную жизнь. Люди XV в. любили окружать себя в своих комнатах и кабинетах картинами и всякого рода предметами, внушавшими мысль о быстротечности времени. В духе благочестивого морализма их называли vanitates, «суетности». «Суетности» XVI–XVII вв. — в XVIII в. они становятся все более редкими — представляют собой комбинацию двух элементов: анекдотического (сюжет и тема — портрет, натюрморт и т. п.) и символического (образы времени и смерти). Замкнутые прежде в религиозной сфере (стены церквей и погребальных галерей, гробницы, страницы часословов), образы искусства macabre выходят вскоре за эти рамки, проникая в интерьеры домов. Секуляризованные, они составляют отныне часть домашнего декора — там, разумеется, где достаточные материальные средства делали возможными отдельное от других, частное существование и декор. Но некоторые гравюры попадали и в залы коммунальных учреждений, средоточий коллективной жизни.

Перейдя из церкви и с кладбища в частный дом, искусство macabre изменило форму и смысл. Его тема уже не изображение подземных процессов разложения и тления. Наводящий ужас труп, который грызут черви и растаскивают на части змеи и жабы, вытесняется чистым, сияющим белизной скелетом, той morte secca, «сухой смертью», которой еще сегодня играют дети в Италии в день поминовения усопших. Скелет уже не столь страшен, уже не зловещее орудие дьявола. Скелет всего лишь finis vitae, «конец жизни», символ — сегодня божественного Провидения, завтра всемогущей природы. В аллегориях скелет свободно заменяют изображения Времени — доброго почтенного старика без всяких подозрительных задних мыслей. На ретаблях алтарей Время часто приходит на смену святому покровителю, стоящему за спиной коленопреклоненного донатора (как в брюссельских церквах XVI в.). На надгробиях XVIII в. в сценах апофеоза место ангелов, возносящих к небу изображение умершего, занимают фигура Времени или скелет (как на симметричных надгробиях двух братьев в церкви Джезу-эМариа ди Корсо в Риме). Внушать страх призваны теперь серая или черная тень без плоти или задрапированный призрак, а не скелет.