– У меня к вам еще одна просьба. Через четверть часа мы начнем инсценировку операции и вызовем сюда мистера Клевинджера. Вы встретите его и посидите с ним в прихожей. Скажите, что состояние его сына резко ухудшилось и пришлось срочно провести операцию.

В голосе доктора Грейсона звучало беспокойство: сумею ли я сыграть свою роль. Священный Алгоритм, и этот человек совсем еще недавно владел моей волей, командовал мною…

Я вышел из операционной и уселся в кресло. Я не выспался, голова гудела, но я был полон торжествующей легкости. Потом, потом я буду думать, как все это случилось, а сейчас я был свободен, из моего носа исчезло кольцо, через которое доктор Грейсон продел было веревку и дергал меня, куда ему заблагорассудится. Дьявольская эта вещь – темная сурдокамера, если с ее помощью, без побоев и пыток, они сумели заполонить мой разум и командовать мною, как заводным человечком. Отцы-программисты, неужели же это я шпионил аз несчастным пареньком, которого одичавшая в здешнем аду простая женщина научила словам и научила прятать глаза от людей? Мне было бесконечно стыдно, но стыд не тяготил меня, он очищал меня, как поток кармы.

Я подумал, что лучшего времени для погружения у меня не будет никогда. Я не сомневался, что теперь уже сумею погрузиться в гармонию быстро и карма отмоет меня от всей накопившейся во мне дряни.

Я закрыл глаза и начал расслабляться, так, чтобы волна мягкой теплоты поднималась от самых кончиков больших пальцев ног. Мне не нужно было прилагать для погружения какое-либо сознательное усилие. За тысячи погружений оно стало для меня таким же естественным, как дыхание, ходьба.

Вот уже теплая волна расслабления, которую мы называем сбрасыванием балласта, коснулась кончиков пальцев на ногах и плавно покатилась вверх, оставляя за собой ничто. Еще минута, и наступит полное отрешение, я окунусь в гулкую тишину, отыщу свое место в гармонии и окунусь в ток кармы. О, как я буду купаться в ней, как буду подставлять ей каждую клеточку, каждый атом свой!

И вдруг вместе с тревожным сжатием сердца я почувствовал, что не могу отрешиться. Перед глазами у меня стояло лицо Лопо. Я вздохнул. Если в момент отрешения сознание разрывается, значит, ты не готов к погружению. Это очень опасное состояние. Пактор Браун говорил: «Погружение – духовная пища, без которой нельзя обойтись. Но если уж ты начинаешь обходиться без нее, вряд ли ты скоро почувствуешь голод».

И все же в отличие от предыдущих дней, когда я тоже не мог погрузиться, сегодня я не испытал шока. Не было почему-то ощущения потери. К своему удивлению, я почувствовал, что не потерял даже странного ощущения торжествующей легкости, которое испытал, выйдя из операционной.

Когда-то такое ощущение уже овладевало мною. Когда-то давно. Совсем давно. Да, это было давно. Отец уже умер. Я остался совсем один. Мать не замечала меня. Она считала меня сыном отца, а отцу она – так мне казалось – не могла простить нашей жалкой квартирки, где было так тяжело поддерживать симметрию, долгих месяцев болезни, молящий и жалкий его взгляд, нищеты.

Я жил тогда практически на улице, и асфальтовый мир был единственным миром, который я знал. Я знал, как пахнет разлагающийся на солнце мусор, как пахнет рвота нарков, как пахнет облупившаяся штукатурка.

Был жаркий летний день. По двору и мостовой были разбросаны голубые озерца, но я знал, что это мираж. Воздух был густой, и смрад обладал физической плотностью. Я сидел у пожарной лестницы. Я был убит. Мне не хотелось жить. Я думал о том, что нужно схватиться за ржавое железо лестницы, подтянуться – нижней ступеньки не было, – залезть повыше и броситься вниз. И всё. Мать, наверное, и не заплачет, а Джои пожмет плечами. «Все-таки не заплатил», – скажет он и подмигнет неизвестно кому своим единственным и жестоким глазом. Я должен был ему семнадцать НД и знал, что во всем мире нет человека, который мог бы дать мне эти семнадцать НД или спасти меня от Джои. Я уже в двадцатый раз бросался с лестницы вниз и ощущал на лице последний, страшный ток воздуха, когда на голову мне вдруг опустилась рука.

«Ты чем-то расстроен?» – спросила рука.

Я не мог ответить. Я поднял глаза и увидел маленького человека в одежде пактора. Он улыбался мне, и рука его словно отняла у меня часть страха. Это был пактор Браун, и я пошел за ним, как увязавшаяся собака. И когда я понял, что он не гонит меня и мне не нужно будет возвращаться к одноглазому Джои, ждущему свои семнадцать НД, я испытал чувство торжествующей легкости.

«Нет ничего слаще, – сказал мне потом пактор Браун, – чем чувство невыполненного долга. Или неотданного».

Послышались быстрые шаги. Я открыл глаза. Генри Клевинджер, в отличие от меня, успел побриться и причесаться. Готов спорить, что и в день Страшного суда он явится чисто выбритым, тщательно одетым и нетерпеливым: «Меня, кажется, кто-то звал. Какой-то трубой. В чем дело? Я тороплюсь. Ах, Страшный суд? Нельзя ли побыстрее?»

– В чем дело, вы не знаете? – спросил он меня.

– Садитесь, мистер Клевинджер. Во время нашего свидания у вас в доме, если не ошибаюсь, вы тоже меня приглашали сесть. (На мгновение в его глазах промелькнул испуг, но тут же исчез.) Садитесь, садитесь. Доктор Грейсон просил меня встретить вас, потому что все остальные заняты.

– В такое время… – пробормотал Клевинджер и посмотрел на часы, но я заметил, что он уже потерял долю своей самоуверенности. – Что же случилось? Что-нибудь с Оскаром?

– Да. Ночью ему стало хуже. Что-то со второй почкой. Возникла опасность, и операцию решили провести незамедлительно. Она уже идет.

– Как?! – подпрыгнул Генри Клевинджер, но подпрыгнул как-то респектабельно, элегантно. Я бы так не смог подпрыгнуть, если даже тренировался месяц.

– Очень просто.

– И…

– Пока я знаю столько же, сколько и вы.

«Отцы-программисты, – подумал я, – как же все-таки легко лгать. Насколько труднее говорить правду. Впрочем, оно и понятно. Мать-природа позаботилась о том, чтобы все живое лгало друг другу. Все маскируется, прячется, скрывает свои намерения. Включая и гомо сапиенс. Может быть, он и стал сапиенс только потому, что обманывал и лгал лучше бедных обезьян…»

Генри Клевинджер откинулся в кресле и искоса посмотрел на меня. Должно быть, он решил, что обязан передо мной извиниться, потому что солидно откашлялся и сказал:

– Мистер Дики, я, разумеется, понимаю, что наше прошлое свидание у меня в доме было… Но вы должны понять… Дело касалось не только меня, но и доктора Грейсона и всего этого места. – Он сделал широкий жест рукой.

– Я прекрасно понимаю. Все это, право, пустяки. Меня усыпили, перевезли сюда, месяц держали в камере без окна… Стоит ли говорить о таких мелочах?

– Мистер Дики, я обладаю кое-каким влиянием в Первой Всеобщей Научной Церкви, и я надеюсь, что смогу в будущем быть вам полезен… Было бы грустно, если бы вы не смогли подняться выше личной обиды. Поверьте мне, я вполне искренен с вами. Я не смог бы кривить душой в минуты, когда за стеной оперируют моего сына…

Я посмотрел на Генри Клевинджера. Священный Алгоритм, сколько в нем было уверенности в своей правоте, сколько благородства! «В минуты, когда за стеной оперируют моего сына». В минуты, когда за стеной лишают жизни человеческое существо, купленное им за деньги. И если на самом деле все не так, меньше всего в этом виновен сам Клевинджер.

Удивительно все-таки эластична наша Первая Всеобщая, если в ее лоне прекрасно устраиваются Генри Клевинджеры… «Я обладаю кое-каким влиянием в Первой Всеобщей…» И ведь действительно, наверное, об­ладает…

И тут я сказал себе: хватит, Дин Дики. Ты все-таки забываешь, что человек, сидящий перед тобой, потерял сына. Он не знает об этом сейчас, но он узнает…

Что бы ты почувствовал, если у тебя был сын и ты его потерял? Можешь ты представить себе боль такой утраты? Нет, наверное, не можешь. Ты ведь и помоном стал для того, чтобы не иметь ничего, что можно было бы потерять… Да, но зато я растворился в Церкви… Растворился ли? В Церкви, в которой покупатель чужих тел Генри Клевинджер обладает кое-каким влиянием?