«Если всё живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень»!

Как будто за последние десятилетия в научном сознании, как и в сознании вообще, «распалась связь времен», после чего непонятной и чуждой стала уже постановка вопросов, которые еще в начале прошлого века считались само собой разумеющимися. Еще в начале прошлого века физики и биологи реагировали на первую аристотелевскую категорию (сущность, чтойность) хоть и с плохо скрываемым раздражением, но по существу; они просто объявляли её непознаваемой, или даже ненаучной, полагая, что могут остаться на такой лад при своей чистой совести. Сегодня до этого слова уже не снисходят. Его просто игнорируют. Главное, чтобы срабатывало, а что именно, никого не интересует. Фриц Маутнер[78] вспоминает любопытный разговор с Вернером Зименсом: он «объяснил мне однажды […] сущность своей динамо — машины в следующих словах: „Я секу силу ровно столько времени, пока она не начинает тянуть автомобиль“. На мой вопрос, что же такое он сечет, он ответил, смеясь: „Мне абсолютно всё равно, что это такое! Главное, чтобы оно полностью выкладывалось под кнутом“». На этом эпизоде можно точно диагностицировать случившееся: в ученом муже сшиблись потребитель с гностиком, и первый убил второго. Хуже всего, что они даже с кнутом в руках говорят всё еще о познании. То есть, отказавшись от познания, они самый отказ выдают за познание и объявляют ненаучным всё, что ищет действительного познания. Разумеется, здесь не место и не время устанавливать причины случившегося, зато вполне уместно и самое время посильно восстанавливать распавшуюся связь: в твердой уверенности, что не всё еще потеряно и что сознание не только теряют, но и приходят в него.

14.

Попав в компетенцию философов, эволюционная теория стала вдруг с неслыханной силой реактивировать исконно философские проблемы, не имеющие с ней, ни формально, ни содержательно, никаких точек соприкосновения; парадоксальным образом томизм адекватнее обнаруживал себя у Геккеля, чем у самих томистов; просто у Геккеля он жил не замурованным в себя, в свое остановленное однажды прекрасное мгновение, а своим абсолютно некатолическим настоящим. Несомненно, интерес философов (скажем, ранга Гартманна или Ницше) к эволюционной теории был вызван не необходимостями интерпретации биологических проблем — в том самом смысле, в каком это проделывали с математическим естествознанием Кант и марбуржцы, — а неожиданностями чисто философских, своих, проблем, заново увиденных на биологическом и антропологическом материале. Эта модуляционность проблем, их дисциплинарная неприкрепленность к раз и навсегда установленным специализированным стандартам в пространстве мысли составляют, по всей очевидности, наиболее рискованный, но в то же время и единственно адекватный способ усвоения истории идей в знаке их единства и непрерывности. Очень странный случай, когда упорядоченность, инвентаризация и строгая распределенность компетенций приводят к существенно большему беспорядку, то есть, непониманию, чем снос стен и упразднение демаркационных линий. Чтобы увидеть проблему, иногда достаточно уже поменять её топику, перенеся её с насиженных и привычных мест в новые и неожиданные расположения. Можно догадываться, насколько выиграла бы, скажем, теология, если бы её проблемами, теми самыми, которые традиционно считаются теологическими, занялись физики, и насколько, в свою очередь, выиграла бы физика, если бы перестала редуцировать свои содержания в пустой математический формализм и попыталась увидеть их глазами теолога, но такого, который сам искал бы уже выхода из своих тупиков в физике. Есть все основания предполагать, что, живи великие схоластические доктора в XIX веке, они предпочли бы тривиуму и квадривиуму изучение естественных наук и решали бы свои старые проблемы уже не в плоскости логики, метафизики и теологии, а естествознания; во всяком случае, проблема универсалий, общего и единичного, не только видна невооруженным глазом у Геккеля, но видна так, что ставить её и решать на прежний привычный лад не было уже никакой возможности. Похоже, и в философии срабатывал литературный эффект остраннения, когда вопросы остаются неотвеченными, только потому что они неправильно (притупленно, машинально) поставлены, соответственно: когда правильно (в неожиданном, остранненном, виде) поставленный вопрос выводит мысль в новые перспективы понимания. Проблема человека не могла быть решена традиционными философскими средствами, потому что в философии хоть и была проблема человека, но не было человека. Старый циник Диоген, блуждающий с фонарем средь бела дня, даже не догадывался, насколько глубоким и фатальным для всей философской истории окажется его безобидный перформанс. Пришлось прождать более двух тысяч лет, чтобы понять, что punctum saliens в проблеме человека является сам он, как ставящий проблему·. конкретный и фактический, а не логически измышленный, и что искать его, поэтому, следует не там, где его нет, а там, где он единственно может быть: не на двадцать второй ступени геккелевской естественной истории творения, а на следующей за ней двадцать третьей.

15.

Философски, после того как Дарвин и Геккель довели лестницу живых существ до homo sapiens, вопрос ставился дальше и выше по лестнице: что после? Ситуация невольным образом, но довольно точно воспроизводила аристотелевский переход от τά φυσικά к μετά τά φυσικά, хотя ясно стало это не сразу. Гипноз разделения наук и формальных компетенций оказался настолько силен, что возможность заниматься эволюцией иначе, чем биологически, даже не приходила в голову. Напротив, возникало искушение прослеживать тему «после человека» всё еще в пределах биологической топики; даже Ницше, судя по всему, носился некоторое время с мыслью зачислить «сверхчеловека» по ведомству дарвинизма,[79] что заметно уже по животноводческой терминологии (Zucht und Züchtung), заменяющей в «Воле к власти» поэтический словарь «Заратустры». Топинар своей гениальной репликой смещает проблему в новые небиологические измерения. Характерно, что импульс исходил от антрополога, который, судя по всему, и понятия не имел о том, какие проблемные философские обвалы могло бы вызвать его прямое попадание в цель. То, что Геккель забыл двадцать третью ступень, «на которой блистают Ламарк и Ньютон», было вполне понятно и приемлемо с позиции, на которой он стоял; речь шла у него не о единичных индивидах, а о биологическом виде человек, завершающем эволюционный цикл. То есть, биолог Геккель совершал ту же ошибку, что и логик Аристотель, когда он экспериментально воспроизводил ход мысли, который логик проделывал спекулятивно: человек его двадцать второй ступени — это всё та же логическая абстракция, хотя и в биологическом камуфляже. Биолога, как и логика, интересует не блистательность, соответственно, единичность Ламарка и Ньютона, а просто наличие признаков, позволяющих подвести обоих под специю «человек». Можно, парафразируя старую поговорку: «Нет героя для лакея» (а есть обыкновенный человек в рентгенограмме быта), сказать: «Нет человека для биолога» (а есть всё еще животное семейства Hominidae). Это вполне корректно с учетом задач и границ биологии, потому что биологический человек не человек собственно, а условие человека: животное, физиологически оснащенное всем, что требуется, чтобы стать человеком собственно. Лорд Честерфилд[80] выразил это с изящной бесцеремонностью, свойственной людям его расы: «Может быть, какой — нибудь ломовой извозчик родился на свет с органами ничуть не хуже, чем у Милтона, Локка или Ньютона, но по своей культуре люди эти превосходят его намного больше, чем он свою лошадь». Органы ломового извозчика, не отличающиеся от таковых у Милтона, Локка или Ньютона, и есть двадцать вторая ступень биологической эволюции. Только человеческого здесь еще и не начиналось. Человеческое на этой ступени — это всё то же, физически доведенное до совершенства, общее животного и растительного мира. Это абсолютно последнее природы естествоиспытателей, но и абсолютно первое мира философов. Двадцать третья ступень — конец общего и начало единичного; если до двадцать второй ступени (включительно) определяющим было общее, а единичное принималось во внимание лишь в той мере, в какой оно подводилось под общее, то, начиная с двадцать третьей ступени, определяющим выступает именно единичное; человек — это и есть единичное, определяющее общее (гётевское: общее, как единичный случай)·, просто он настолько тяготится этим собственным назначением, что систематически избавляется от него, вкладывая его в им же вымышленные абстракции, всё равно: в теистического Бога, фейербахианскую «сущность человека» или материю естествоиспытателей.[81]