10.

Что же происходит со мной, когда я разделяю мир на «себя» и всё прочее, присваивая «себе» мысли и душу, а прочему назначая быть частицами, волнами, губками и чёрт знает чем еще? Я просто исключаю себя из мирового развития, как чужеродное миру существо. Это отторжение и считаю я, в согласии с абсолютным большинством себе подобных, нормальным. В формуле моего самоощущения: я и мир, «и» должно читаться как «напротив» и даже «против». Так стою я, мыслящий тростник, напротив и против мира и сновижу его наяву сквозь амбразуру глаз. Это сон, в котором сновидишь себя проснувшимся и бодрствующим. Пересказ сна — философия: мир ежемгновенно извне возникает во мне в слепых восприятиях, которые я отражаю пустыми понятиями. Я покрываю вещи понятиями, воздействую на них, подчиняю их своим причудам и потребностям, короче, веду себя в мире как пришелец — колонизатор, наделенный душой, без того (еще раз) чтобы меня смущал вопрос: откуда взялась во мне эта душа? Старый отец — основатель западной философии (и отчим западной церкви) Аристотель позаботился о соответствующих объяснениях. Мои родители произвели мое тело, а бессмертную душу вдохнул в меня с момента рождения Господь Бог, чтобы я выдохнул ему её — насовсем — в миг смерти. Эту душу и несу я прижизненно «в» теле, гордо противопоставляя себя бездушному миру. Мыслящий и действующий субъект против мыслимого и пассивного объекта. На философском языке: я наблюдаю мир, я мыслю мир, я конструирую мир, я изменяю мир, я — счастливой посадки! — плюхаюсь в яму агностицизма. Ибо моя неумолимая логика (пятая колонна мира в моей голове) ставит меня перед вопросом, о который я бьюсь головой, как об стену: если вещи, скажем, этот подсвечник или эта табакерка,[54] находятся вне моей головы, а мысли о них в голове, то как же осуществляю я акт познания табакерки и подсвечника. Грубо, по — локковски: каким образом мысли, заключенные в моем черепе, выходят из черепа и достигают табакерки или подсвечника? Или в более рафинированной версии Канта:[55] «Поскольку объект находится вне меня, а познание во мне, я всегда могу судить лишь о том, соответствует ли мое познание объекта моему познанию объекта». Выход был найден единственный и — позорный. Наверное, в английской истории интереснее всего то, что она победила мир своими «быстрыми разумом Невтонами» задолго до того, как на сцене появились «Уинстоны Черчилли». Юм:[56] «Мы можем направлять наш взор в бесконечные дали, можем уноситься воображением до небес или до последних границ мироздания; всё равно, мы никогда не выйдем ни на шаг за пределы нас самих, никогда не узнаем иного рода бытия, кроме восприятий, возникающих в узком круге нашего Я». Этому скандалу Кант, пытаясь, как известно, его устранить, придал всеобщность и необходимость. То есть, мир, запертый в юмовском узком Я, должен был у Канта утешиться тем, что основания для этой запертости не эмпиричны, а априорны. В конце концов, гордая наука одержала верх. В познании мир не познается, как он есть·, само «как он есть» есть не данность, а конструкция, что значит: мир сперва конструируется, а уже потом, как сконструированный, познается. Математик Пуанкаре[57] выразил это со всей безнаказанностью барина, глумящегося над своими крепостными: «Сгибать природу так и этак, покуда она ни приноровится к требованиям человеческого рассудка». Если, скажем, рассудок требует, чтобы природа состояла из атомов, то он конструирует атомистическую модель и сгибает природу до тех пор, пока она не становится сама, как модель. Когда этот научный «1984» начал принимать необратимые формы, Мах, честный, кристально — ясный Эрнст Мах написал Максу Планку, что если физик опознается по вере в атомы, то он, Мах, не желает быть физиком и покорнейше отказывается числиться среди паствы физической церкви. Дословно:[58] «После того как Планк с христианской мягкостью призвал уважать противника, он под конец клеймит меня известным библейским словом как лжепророка. Очевидно, физики совсем недалеки от того, чтобы стать церковью, и усваивают уже её испытанные средства. На это я отвечаю просто: если вера в реальность атомов столь существенна для Вас, то я отрекаюсь от физического образа мыслей, не хочу быть правильным физиком, не претендую ни на какое уважение со стороны коллег, короче, покорнейше благодарю за общину верующих. Ибо свобода мысли мне дороже». О реакции Планка не приходится гадать, если учесть, что физическая церковь по догматичности и нетерпимости ничуть не уступала «настоящей». После атомной бомбы, казалось бы, спорить было не о чем, но физики, всерьез считающие, что это так, лишний раз доказывают фатальную правоту философа Хайдеггера, утверждающего, что «наука не умеет мыслить».[59] Для умеющих мыслить вопрос об атомах, с появлением атомной бомбы, не исчез, а стал лишь более очевидным, и, наверное, надо было обладать не только свободным от головокружения умом, но и достаточным мужеством, чтобы — несмотря на атомную бомбу или как раз смотря на нее[60] — взять сторону Маха. Ведь именно до этой бомбы, а от нее всё дальше и дальше, вплоть до фокусничеств и волшебных сказок научно — технического жанра, включая современные нанотехнологии, пришлось унизиться Богу теизма, чтобы отсрочить свой уход, после того как он провалился на экзамене познания. Решающей оказалась не логика познания, а логика потребления: что же из того, что вещи объясняются так или сяк; главное, ими можно пользоваться. — Это панихида по науке, гордящейся своими достижениями в области «электроники», но не имеющей ни малейшего понятия о том, что такое «электричество».[61]

11.

Повторим еще и еще раз. Прежде чем быть перед миром и в мире, я есмь мир, потому что абсурдно предполагать, что мир кончается там, где начинаюсь я, как абсурдно же предполагать, что в мире может что — то находиться (шварцвальдский шпик: In — der — Welt — sein), что не было бы — самим миром. Но существенно даже не это, а то, что во мне (как я) мир впервые становится индивидуальным, единичным, единственным. Мир, как индивидуум, а значит, как субъект мирового процесса, именно индивидуален в собственном смысле слова, то есть, неделим и равен себе в каждой части. Не говорят же, что слово есть сумма образующих его букв. Будь слово такой суммой, его бы не читали, а считали по буквам, ломая себе голову над вопросом, отчего и откуда буквы сложились именно в этой, а не в другой последовательности? Каким образом у нас получилась именно эта осмысленная сумма букв, а не другая, при которой каждая буква сама могла бы дадаи — стически распоряжаться собственной диспозицией? Никому и в голову не придет приписывать буквам способность к осмысленному самосочетанию. В начале было всё — таки слово. Слово в буквах само являет себя, как целое, слагая их таким образом, чтобы становиться в них тем, что оно изначально есть. Этот пример репрезентативен и для мира в целом. Отвлекаясь пока что от труднейшего вопроса о мировом субъекте (макрокосми — песком человеке, на языке теософии), попытаемся описать его не в τί έστι, а в πρός τι, в аспекте реляции. Или, по Шеллингу:[62] не в том, что он есть (was es ist), а в том, что он есть (daß es ist). Мы получим тогда его становление в данностях природного и исторического порядка, которому предшествует цель становления, как causa efficiens процесса. Повторим: мир, который становится в камне, в растении, в звере, и есть само это становление: он просыпает себя в камне, сновидит себя в растении, ощущает себя в звере. И только в человеке достигает он умения пробуждаться и вспоминать свое становление. Вспоминая, как он становится тем, что он от века всегда уже есть, он осуществляет свое воспоминание, как всемирную историю, а мысль о ней, как её конец. Теория познания Гёте выражает это в математически безупречной формуле: «Мышление», констатирует теория познания Гёте,[63] «есть последнее звено в ряду процессов, образующих природу». Это значит: с той же необходимостью, с какой мир образует снежинку или гусеницу, он образует и человеческий мозг, посредством которого мыслит снежинку и гусеницу. Что эта способность при случае может давать сбои и даже быть невменяемой (как в агностицизме), это так же принадлежит к миру, как и всё остальное. О Боге говорили что угодно: что он геометризирует, не может быть обманщиком, бросает (или не бросает) игральные кости, но, кажется, еще никто не говорил, что он — рискует. Чем же, как не сплошным смертельным риском, является мир, осознавший себя, как человека, а в человеке, как мысль, чтобы, как мысль, затупиться в мысль, что мир непознаваем или даже, что мир — иллюзия! Агностицизм, сколько бы он ни притворялся философией, лежит в компетенции психиатрии. В агностицизме мир страдает запущенным кризисом идентичности в перспективе надвигающейся шизофрении. Подумаем: мир в миллионах лет образует себе голову и мозг, как орган восприятия мысли, чтобы попасть в конце концов в голову философов и стать там всего лишь регулятивной (не конститутивной) идей… Мы лишь воздадим должное миру, если локализуем воспетую однажды романтиками «мировую скорбь» не в лирических всхлипах, а в философских или даже научных мировоззрениях, скажем, в следующей апофтегме: «Мир — это мое представление» или в чревовещательно шварцвальдском «бытии — в–мире». Но что значит вся эта глубокомысленная чехарда по сравнению с ясным, как солнце, пониманием того, что не мир есть мое представление, а я — если угодно — его,[64] даже когда он, на столь взбалмошный лад, представляет себя (непонятно, кому?) в моем шопенгауэрианстве: «Я есмь мое собственное представление».