Канзасец превратился в батрака и парию; и эта новая жизнь отнюдь не шла ему на пользу.
Еще одной исторической фигурой, которой Проптер посвятил специальное исследование, был святой Петр Клавер[110]. Когда в гавань Картахены вошли корабли, груженные рабами, Петр Клавер был единственным из белых людей, отважившимся спуститься в трюмы. Там, в неописуемой жаре и смраде, в испарениях мочи и кала, он ухаживал за больными, он перевязывал раны, натертые кандалами, он обнимал людей, которые предались отчаянию, и говорил им слова ласки и утешения — а в промежутках беседовал с ними об их грехах. Их грехах! Современного гуманиста это рассмешило бы, а то и шокировало. И все же — таким оказался вывод, к которому постепенно и неохотно пришел Проптер, — и все же св. Петр Клавер был, наверное, прав. Конечно, не совсем прав; ибо, действуя на основе ошибочного знания, пусть даже из самых лучших побуждений, никто не может быть прав более, чем отчасти. Но, во всяком случае, прав настолько, насколько этого можно ожидать от хорошего человека с философией католика времен Контрреформации. Прав, веря, что у каждого, в каком бы положении он ни оказался, были упущенные возможности сделать добро, каждый совершал поступки, чреватые дурными, а порой и роковыми последствиями. Прав в убеждении, что даже самым обездоленным можно и нужно напоминать об их собственных недостатках.
Изъяном мировоззренческой картины Петра Клавера была ее ошибочность, достоинствами — простота и наглядность. Имея персонифицированного Бога, способного даровать прощение, имея рай и ад, и абсолютную реальность человеческих индивидуальностей, имея формулу, что благие намерения уже достойны похвалы, и снятую веру в целый ряд необоснованных утверждений — имея все это, человек поистине не затруднится убедить в греховности даже новоприбывшего раба и подробно объяснить ему, как с нею бороться. Но если нет ни единственной богодухновенной книги, ни одной на весь мир святой церкви, ни посредников-патеров, ни волшебства священных обрядов, если нет персонифицированного Бога, у которого можно вымолить прощение за дурные дела, если существуют, даже в мире морали, только причины и следствия да сложнейшая система взаимосвязей — тогда, понятно, становится гораздо труднее объяснить людям, как следует изживать свои недостатки. Ибо каждый человек призван иметь не только недремлющую добрую волю, но и недремлющий ум. И это еще не все. Ибо, если индивидуальность не абсолютна, если личность есть лишь пустая выдумка своеволия, безнадежно слепого по отношению к реальному, более-чемличностному сознанию, которое оно ограничивает и отвергает, тогда усилия всякого человека должны быть в конечном счете направлены на актуализацию этого более-чем-личностного сознания. Так что вдобавок к доброй воле недостаточно одного ума; должна быть сосредоточенность мысли, преломляющая и превышающая ум. Много званых, а мало избранных[111] — ибо мало кто знает даже, в чем состоит спасение. Взять хотя бы того же канзасца… Проптер уныло покачал головой. Все против бедняги — его слепая ортодоксальность, его уязвленное и воспаленное себялюбие, его хроническая раздражительность, его низкий интеллект. Три первых недостатка еще можно было бы исправить. Но что поделать с четвертым? Так уж устроен мир — он не прощает слабости. «… У неимеющего отнимется и то, что имеет»[112]. Как там сказано у Спинозы? «Человеку можно простить многое, но это не избавляет его от страданий. Лошади простительно, что она не человек; однако ей волей-неволей приходится быть лошадью, а не человеком». И тем не менее наверняка можно сделать что-нибудь даже для людей, подобных этому канзасцу, — сделать так, чтобы не понадобилось прибегать к пагубной лжи о природе вещей. Например, лгать, что там, наверху, кто-то есть; или по-другому, на более современный лад — что человеческие ценности абсолютны и что Бог — это нация, или партия, или человечество в целом. Наверняка, убежденно подумал Проптер, наверняка для таких людей что-нибудь да можно сделать. Вначале, услышав от него о цепи причин и следствий и о переплетении взаимосвязей, канзасец просто возмутился — возмутился так, словно ему нанесли личное оскорбление. Но затем, увидев, что его ни в чем не упрекают, ничего не пытаются ему навязать, он начал проявлять интерес, начал понимать, что какое-то зерно в этом есть. Мало-помалу его, наверное, можно научить мыслить чуть более реалистично — хотя бы о том, как устроена повседневная жизнь, о внешнем мире явлений. А если это получится, то для него, наверное, будет не такой уж непреодолимой трудностью научиться мыслить чуть-чуть реалистичнее и о самом себе, понять, что его драгоценное "я" — всего лишь выдумка, что-то вроде кошмара, страшно перевозбужденное ничто, способное, если это возбуждение уляжется, исполниться Бога — Бога, мыслимого и ощущаемого как нечто большее, чем индивидуальное сознание, как свободная мощь, чистое делание, бытие, удаленное от… Вернувшись таким образом к исходной точке, Протер вдруг как бы заново увидел весь длинный, извилистый, бестолковый путь, проделанный им ради ее достижения. Он пришел на эту скамью под эвкалиптом, чтобы сосредоточиться, чтобы на какое-то время ощутить за с своими личными мыслями и чувствами присутствие того, иного сознания, той свободной, чистой мощи, превышающей его собственную. Он пришел ради этого; но стоило ему потерять бдительность, как воспоминания отыскали лазейку; принялись, облачко за облачком, наплывать размышления — они поднимались, словно морские птицы с гнездовья, и застили солнце. Жизнь индивидуальности есть рабство; и индивидуальное начало в человеке будет бороться за это рабство с бесконечной изобретательностью и самым изощренным коварством, Платой за свободу, является постоянная бдительность, а он оказался не на высоте. И дело тут, подумал он уныло, вовсе не в том, что дух бодр, а плоть немощна[113]. Это совершенно неправильное противопоставление. Дух-то всегда бодр; а вот личность, которую образует сознание вкупе с телом, желает оставаться косной — но личность, между тем отнюдь не немощна, а необычайно сильна.
Он опять поглядел на горы, на бледное небо, просвечивающее сквозь листву, на стволы эвкалиптов, окрашенные сумерками в мягкие коричневато-розовые, лиловые, серые тона; потом закрыл глаза.
«Ничто, объятое Богом, нуждающееся в Боге, способное принять Бога и исполниться Им, если человек пожелает того. А что есть Бог? Бытие, удаленное от всякой твари, свободная мощь, чистое делание». Его сосредоточенность постепенно переставала быть волевым актом, намеренным отторжением назойливого роя мыслей, чувств и желаний. Ибо мало-помалу эти мысли, желания и чувства оседали, точно муть в кувшине с водой, и по мере их оседания сосредоточенность плавно переходила в нечто вроде спокойного, ничем не понуждаемого созерцания, одновременно пристального и безмятежного, чуткого и пассивного, — созерцания, объектом которого служили мысленно произнесенные слова, но вместе с ними и то, что их окружало. Но тем, что окружало эти слова, и было само созерцание; ибо сосредоточенность, которая превратилась сейчас в не требующее усилий созерцание, — чем и являлась она, как не одной из сторон, частичным проявлением того безличного, ничем не потревоженного сознания, куда были обронены и теперь тихо опускались эти слова? И чем глубже опускались они, провожаемые внимательным созерцанием в его собственные бездны, тем более проступал их новый смысл — и перемена эта касалась не подразумеваемых под словами сущностей, а скорее способа их постижения, который из интеллектуального по преимуществу стал интуитивным и прямым; так что природа человека в его потенциальности и Бога в актуальности постигались как бы благодаря чувственному переживанию, путем непосредственной причастности.
110
Святой Петр Клавер (1581-1654) — испанский иезуит, миссионер, проведший в Южной Америке и Африке 44 года
111
Много званых, а мало избранных — Евангелие от Матфея, 20, 16; 22, 14; Евангелие от Луки, 14, 24
112
«… У неимеющего отнимется и то, что имеет». — Евангелие от Матфея, 13, 12; 25, 29; Евангелие от Марка, 4, 25; Евангелие от Луки, 8, 18; 19, 26
113
«… дух бодр, а плоть немощна». — Ср. Евангелие от Матфея, 26, 41