— …а я тебе говорю, друг Гервасий, что у всех американок жопа резиновая и если взять булавку…
— Герман я. Булавкой винную пробку не расковыряешь, шило надо, Ленечка. А расковыряешь, крошки вытрясешь и сдавай ее, родимую, как стеклотару. Вот Константин не даст соврать. Скажи, Константин!
— Я скажу: не надо орден, я согласен на медаль!
— …знак доблести и чести…
— На Арбате любую медаль, а то и Героя Союза, царствие ему…
— …и прозрачен асфальт, как в реке вода, — Корсаков внезапно обнаружил, что последняя фраза принадлежит ему и что он поет, а остальные пытаются подтягивать в меру знания слов. — Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое…
— …художество…
— …похмелие…
— …поэзия…
— …отечество. Никогда до конца не пройти тебя, — Корсаков допел и заметил, что из глаз текут слезы, и все заметили, что он плачет, но было совсем не стыдно, а просто хорошо — слезы принесли облегчение и смыли тоску.
Шестоперов, тоже всплакнув, налил всем и сказал тост, который присутствующим очень понравился, а Константин даже попросил записать ему этот тост, чтобы не забыть. Там были простые задушевные слова про гнилую интеллигенцию, про жизненность чистого холста, противопоставленного постмодернистским канонам, про актуальность пространства, ждущего, когда его наполнят смыслом, изначальными черно-белыми мазками, лежащими в основе любой каллористики…
Герман, согласно кивая, заявил, что давно не слышал настолько прочувствованных слов, пробирающих аж до печенки, и добавил, что прекрасный тост пропадет, если под него не выпить два, а то и три раза, что все и сделали…
Дождь припустил сильнее, забарабанил по жестяной крыше. Корсаков вышел из беседки оставляя за спиной гул голосов, и, хлюпая по грязи, направился к памятнику Ильичу Первому, работы какого-то скульптора из малых народностей вследствие чего Ильич был похож то ли на Чингисхана, то ли на Далай-ламу. Корсаков прижался щекой к шершавому мокрому граниту.
Миллионы лет этот гранит был частью скал, а вот поди ж ты, вырубили, обтесали, превратили в памятник, и стоять ему теперь, пока не забудут кому он, собственно, установлен. А потом вывезут и превратят в щебенку. Сам Корсаков уже стал такой щебенкой под ногами, и Леню чаша сия не минует, несмотря на успешные продажи, несмотря на выставки и презентации. А потому — осталось только пить, скулить в тряпочку, и продолжать по инерции писать картины. По трезвому, спьяну… какая разница — все равно лежать им под лестницей в старом выселенном доме, где Корсаков обретался, или пылиться в захламленном чулане. В лучшем случае какой-нибудь жулик от искусства, работающий с иностранцами, выцыганит понравившийся холст, заплатит полсотни, ну, сотню баксов и унесет картину подмышкой, довольный, что в очередной раз ободрал пьяного дурака.
Корсаков оторвался от гранитного вождя и устремился к беседке, разбрызгивая прятавшиеся в траве лужи.
— А мне кто-нибудь, ва-аще, нальет сегодня?
— Игорек, дорогой, о чем речь! — Леня поднес ему стакан.
Жадно, будто заблудившийся в пустыне бедуин, Корсаков выпил водку, как воду, тремя крупными глотками, утерся рукавом и оглядел присутствующих.
— Не надоело ли по кустам пгятаться, товагищи? — вопросил он, подражая Ильичу Первому, — не надоело пить водку и стонать о загубленной России?
— Надоело, — подтвердил Герман-Герасим.
— Вот, Леонид! Где ты был, когда мы кровь проливали в девяносто третьем? Когда на баррикадах, против танков и спецназа стояли… и юный Гайдар впереди! Где был ты, Леонид Шестоперов?
— Э-э… — Леня замешкался, — так это, в Стокгольме. Выставка, понимаешь…
— Не узнаю Леню-Шеста! — трагически воскликнул Корсаков, — Леню — вождя, Леню — агитатора, горлопана, главаря! Веди нас, Леонид, еще не все потеряно, еще есть силы, а булыжник — оружие пролетариата, мы всегда вырвем из пропитой… пропитанной кровью товарищей брусчатки!
— Я готов, — ответил Шестоперов и выбросил вверх кулак, — но пасаран — они не пройдут! Победа или смерть! Кто верит в меня, кто любит меня — за мной!!! Гурген, водку не забудь.
С близкого серого неба падают хлопья снега, тают на лице, стекают за воротник, вызывая неприятный озноб. Снег лежит на киверах и шинелях построенных в каре солдат лейб-гвардии Гренадерского и Московского полков. Лица людей угрюмы, в глазах тоска. Только что отбили ружейным огнем атаку кавалерии, впрочем, драгуны не слишком усердствовали — видимо был приказ только проверить на прочность мятежные полки. Оттесненная с Сенатской площади толпа подбадривает заговорщиков криками, метает в верные царю войска камни и поленья. Из-за ограды вокруг строящегося Исаакиевского собора летит строительный мусор, обломки кирпича, доски.
Что— то заставило полковника Корсакова оглянуться. Карета, запряженная парой гнедых, пробилась сквозь толпу. Люди неохотно расступались. Отдернулась занавеска, в окне бледное лицо, светлые локоны спадают из-под головного убора. Лихорадочно блестящие глаза, искусанные красные губы… Анна, зачем ты здесь? Драгунский офицер подскакал, склонился, энергично жестикулируя. Кучер разворачивает карету, последний взгляд…
Почему такая тяжесть в груди?
— …при Бородине и под Малоярославцем. Вместе с вами лил кровь при Темпельберге и Лейпциге! Вы помните меня, солдаты? Когда я кланялся пулям? — всадник с непокрытой головой горячит коня, склоняется, заглядывая гренадерам в лица. — Покайтесь, братцы — государь милостив. Вспомните присягу…
Возмущенный голос за спиной.
— Кто это? Остановить немедленно!
— Генерал-губернатор Милорадович.
— Каховский, ну, что же ты? Стреляй!
Солдаты смущенно отводят глаза, кто-то от души пускает по-матушке. Тусклые штыки колышутся над головами. Князь Оболенский, с ружьем наперевес бросается к всаднику.
— Извольте отойти, ваше превосходительство!
— …против кого? Против самодержца? Против народа, товарищей ваших? — Милорадович взмахнул рукой, отмахиваясь от князя, как от назойливой мухи, — Братцы, оглянитесь вокруг! Россия…
Оболенский делает длинный выпад, штык бьет Милорадовича в бок. Генерал вольт-фасом разворачивает коня. Бледное худое лицо Каховского кривится, глаз зажмурен, рука с пистолетом вскинута. Выстрел. Пуля попадает Милорадовичу в спину, он недоуменно оглядывается. На лице непонимание, налетевший ветер треплет седые волосы на голове генерала. Хватаясь руками за воздух, он падает на круп коня и сползает на землю.
Корсаков резко оборачивается, хватает Каховского за отвороты сюртука.
— Ты, гаденыш… ты в кого стрелял?
— Пустите, полковник. Пустите немедленно!
Корсакова оттаскивают в сторону, успокаивают.
Верные царю войска расступаются, в промежутки выкатывают орудия, суетятся канониры. Залп! Крики, кровь. Пороховой дым застилает площадь. Еще залп. Корсаков чувствует удар в плечо и падает на истоптанный снег. Кто-то переворачивает его на спину. Он видит серое небо и повисшие в воздухе снежинки.
— Этот еще жив.
— Я живой… живой, пустите!
— Живой, конечно живой. Ты чего, Игорек?
Корсаков с трудом открыл глаза. Голова кружилась, виски ломило нестерпимо. Застонав, он пошарил возле себя, и, опираясь на руки сел. Как сквозь туман он разглядел в полумраке лицо Шестоперова. Осторожно поворачивая голову Корсаков осмотрелся. Маленькая комната с крашенными стенами, тусклая лампочка, дверь из сваренных прутьев. На лавке возле стены похрапывали Константин и Герман, возле двери, согнувшись в три погибели, раскачивался мужик в зимнем пальто с полуоторванным воротником и галошах на босую ногу. Изредка он толкал дверь плечом и начинал нечленораздельно чего-то требовать.
— Это где мы? — хрипло спросил Корсаков.
— Как бы тебе объяснить… — Леня пошлепал губами, — замели нас, Игорек. Мусора замели, век свободы не видать!
— За что?
Шестоперов помялся.