— А больше она ничего не рассказывала?

Флоренс ответила, что нет, но Хиггинсу показалось, что дочка просто щадит его. Наверно, подруга поделилась с ней еще какими-нибудь подробностями, но дочери не хочется их пересказывать.

— Я всегда подозревала, что Карни тебя недолюбливает, — прервала молчание Флоренс.

— За что?

— Просто так. Чувствует, что ты другой.

И дочка ушла, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, а у него в голове застряло словечко «другой». Билл Карни — единственный, на кого Хиггинс не мог подумать. Да и как такое в голову придет? Билл сам с величайшей готовностью вызвался быть его крестным по клубу!

Неужели мать все-таки была права?

«Не воображай, что сыну Луизы и этого подонка Хиггинса дадут выбиться в люди!»

Не на это ли намекала Флоренс, говоря, что он «другой»? И не потому ли, встречая взгляд дочери, он всегда читал в нем любопытство и неодобрение?

Почему же он «другой»?

Взять хотя бы сегодняшний день, эту вот кухню. Разве у них тут что-нибудь по-другому, чем у соседей по Мейпл-стрит и по всему так называемому приличному кварталу? Даже планировка дома такая же, как у остальных, даже мебель точь-в-точь, как у м-с Стилуэл.

Сколько Хиггинс себя помнит, с самого детства, с тех самых пор, как впервые пришел за матерью в полицейский участок в Олдбридже, он всегда старался смотреть, как живут люди, и подражать им — не тем, конечно, которые его окружали и были такие же, как он сам, а тем, кого ставили в пример, кому почтительно кланялись.

Еще неделю назад он был слеп, как крот, воображая, будто преуспел настолько, что ничем больше от них не отличается. Даже сам забыл, что он не такой, как они, — думал, говорил, воспитывал детей одинаково с ними.

— Тебе два яйца, Уолтер?

Иногда он съедает с беконом два яйца, иногда одно.

Он рассеянно отозвался:

— Да, два.

И добавил, точно сообщая важную новость:

— Я простудился.

— Ну и ну! Теперь вся семья переболеет.

Это неизбежно. Первой подхватывала насморк Изабелла, за ней заболевал старший, потом Арчи. Нора поддавалась болезни последняя и переносила ее тяжелее всех: у нее воспалялось горло. Только Флоренс всегда держалась: Хиггинс не припомнит, чтобы к ней когда-нибудь приходилось вызывать врача.

— Я слышу, как она ходит, па, — сообщил Арчи.

Хиггинс прислушался — наверху впрямь раздавались шаги — и разрешил Арчи включить телевизор. Мальчишка принялся крутить ручки, раздался мощный звук органа — передавали католическую службу, потом зазвучал угрожающий голос пастора, но тут Арчи переключил телевизор на молодежную программу.

Флоренс пошла принимать ванну до завтрака, чтобы потом не ждать. Дейв спросил:

— Можно я займу ванную после нее, па?

— А куда ты собрался утром?

— Я обещал Расселу, что помогу ему чинить мотоцикл.

— Еще чего! Нечего тебе пачкаться, — возразила Нора.

Они заспорили. Такие стычки повторялись регулярно, кончаясь наказанием и слезами.

Хиггинс вынул из почтового ящика воскресную газету, пробежал глазами заголовки. Ему пришлось дожидаться битый час, прежде чем удалось попасть в ванную.

В воздухе было разлито тепло, листва на деревьях нежно зеленела.

Как всегда по воскресеньям, Хиггинс тщательно побрился и оделся — пренебречь этим ему и в голову не приходило. Утренний ритуал вошел в его жизнь, и он не представлял себе, что может быть иначе.

— Руки хотя бы вымой! И ботинки почисти — они совсем запылились.

Эту фразу тоже можно услышать каждое воскресенье.

Значит, Дейв вернулся от своего приятеля Рассела и сейчас все внизу собираются в церковь к одиннадцатичасовой службе.

От дома до методистской церкви не больше мили.

С тех пор как Хиггинсы поселились на Мейпл-стрит, у них вошло в обычай ходить в церковь пешком. Дети шагают впереди мимо лужаек, окружающих дома. Только Изабелла иногда подбегает к родителям и семенит между ними, держа их за руки. В том же направлении, тем же неспешным шагом проходят в тени кленов другие семьи. По мостовой бесшумно катят машины, на крышах у них виднеются сумки с принадлежностями для гольфа, удочки, байдарки.

Что делать, если мать встретится ему сейчас на дороге или явится в церковь во время проповеди? Нора идет с трудом, часто останавливается, чтобы отдышаться, и Хиггинс уверен: ее точит та же мысль, что его. В нем растет недовольство женой: в конце концов, это его дело и ничье больше.

Разве он не старался всю жизнь ограждать жену и детей от неприятностей? Кто показывал Луизу нью-йоркскому психиатру? Кто решил поместить ее в Глендейл?

Hope не пришлось его уговаривать. Даже если он был не прав — это все равно его дело.

Порой, в минуты усталости или осложнений по службе, Хиггинс спрашивал себя, правильно он поступил или нет, и всякий раз приходил к выводу, что ему не в чем себя упрекнуть.

Он и сейчас в этом убежден. Он не чувствует вины перед матерью. Просто пробует рассмотреть проблему с новой точки зрения, и тут Hope его не понять.

Жена знает о нем все — все, что можно рассказать о себе другому человеку. Но существует все же что-то, — и, может быть, самое главное, — чего сам за собой не замечаешь и о чем не думаешь в нормальном состоянии.

Это накатывает во время болезни, а иногда и вечером, на закате. Окружающий мир, так разумно устроенный с виду: новехонькие дома, подстриженные лужайки, машины на шоссе — все становится каким-то ненастоящим и ненадежным. И собственные дети начинают казаться посторонними, а работа и положение, завоеванное в обществе, представляются миражем, глупой шуткой.

В глубине небольшой площади глазам Хиггинса открылась белая деревянная церковь. Люди медленно поднимались по ступенькам и исчезали внутри, в полумраке.

Хиггинсы так же степенно одолели лестницу и, окунувшись в тишину и прохладу, проследовали к своей скамье. Только Флоренс уселась рядом с Люсиль в глубине церкви — это вошло у нее в обыкновение несколько месяцев назад.

Хиггинс сам выбрал себе вероисповедание, не задумываясь, что побудило его сделать именно такой выбор. Но сегодня, глядя на лица и спины вокруг, он понял, в чем дело. Здесь не видать ни Блейров, ни Олсенов, ни Хоткомбов — почти никого из влиятельных людей: те принадлежат к пресвитерианской или к англиканской церкви.