Они дали себе труд сходить вместе к мировому судье и получить брачное свидетельство. Разве это уже не говорит о многом? А потом сняли квартиру, жили там вдвоем, пускай недолго…

О чем она мечтала, когда ждала рождения Патриции?

Луиза могла сделать аборт, как множество других женщин. Но она предпочла родить — значит, хотела стать матерью.

Она приехала с подругой издалека, из людного гамбургского предместья, и ее носило из города в город по новому континенту, язык и обычаи которого ей еще предстояло узнать. Чего искала она в этих блужданиях?

Неужто у нее не было ничего за душой, кроме страсти к спиртному да ко всему, что плохо лежит?

«Я больше не хочу голодать!»

Хиггинсу тоже не раз приходилось голодать, когда он оставался один, лет в десять — пятнадцать, и гордость мешала ему заглядывать в окна ресторанов. Он тоже не хочет больше голодать, а главное, мерзнуть, потому что страшнее всего все-таки холод. В детстве ему случалось дрожать ночи напролет, да так, что казалось, еще немного — и конец.

— Уолтер!

— Да?

— Из плиты опять болт выскакивает. Может, попробуешь подкрутить?

Газовая плита совсем новая, куплена всего несколько месяцев назад, но один болт не держит.

— А Глизону ты звонила?

— Он приходил два раза, но при нем все в порядке.

Хиггинс сходил за инструментом, снял пиджак и присел на корточки перед горячей плитой. Двое младших детей уже приклеились к телевизору.

— Пастор Джонс ничего тебе не сказал, когда мы уходили?

— Нет. А что?

— Ничего.

— Что он должен был мне сказать?

— Не знаю.

Это ему тоже не по душе. Пастор Джонс начинает слишком интересоваться частной жизнью своей паствы, и Хиггинс вполне допускает мысль, что на днях Нора встречалась с ним и откровенничала о семейных делах. Вот и объяснение настойчивому пасторскому рукопожатию.

— Он к тебе приходил?

— С прошлого месяца — нет. А тогда он зашел насчет благотворительного базара.

Хиггинс не спросил, ходила ли Нора к нему сама — все равно в этом случае правды от нее не добьешься. По ассоциации он вспомнил доктора Роджерса — во враче было что-то общее с пастором; к тому же оба они посвятили жизнь делу утешения. Эта его мысль повисла в воздухе: Хиггинс знал, что не сделает из нее никаких выводов. Но не выгляди это так смехотворно, он был бы рад потолковать как мужчина с мужчиной с кем-нибудь вроде доктора Роджерса. Его выбор склонялся к этому последнему: доктор кажется более уверенным в себе, да и по роду деятельности ему приходится сталкиваться в жизни с самыми разными случаями.

Только суметь бы все высказать без ложной стыдливости — так, как мы говорим сами с собой в постели, с закрытыми глазами.

— Как вы считаете, доктор, я вправду такой же, как другие?

На первый взгляд ответ самоочевиден, на самом же деле это не так просто. Хиггинс рассказал бы все как на духу, объяснил бы, хотя со стороны это выглядит глупо, по-детски, что значил для него злополучный черный шар.

Рассказал бы и о матери, и обо всем, от чего всю жизнь спасаешься с таким упорством и решимостью.

А ведь он, пожалуй, вел себя как ребенок, который несется куда-то задыхаясь, со всех ног, несется лишь потому, что услыхал шаги в темноте и перетрусил.

Как знать, может быть, не один он в Уильямсоне такой. Хиггинсу неизвестно, что у кого за душой. Что если многим мастерам, ремесленникам, небогатым лавочникам знакомы те же самые проблемы?

Кто-то уверял Хиггинса, что доктор, уроженец Провиденса, — выходец из очень бедной семьи и выучился только благодаря стипендиям. А его жена, если опять-таки верить осведомленным людям, была раньше продавщицей в магазине стандартных цен и работала там еще в первые годы замужества.

Но это ни о чем не говорит. У разных людей все складывается по-разному.

— Доктор, знаете ли вы хоть одного счастливого человека?

Собственно говоря, быть счастливым — это не совсем то, что Хиггинс имеет в виду. Точного слова тут не подберешь: жить в мире с самим собой, не задавать себе вопросов, а может быть — знать ответы на эти вопросы, что еще трудней!

А Хиггинс верил, что он и есть такой человек. Верил, пусть не всегда, не каждую минуту. Бывали у него и сомнения, и приступы слабости, но впереди маячила желанная цель, и он снова принимался за труд.

Вечерами, например, он занимался вещами, которые вовсе не входили в его обязанности и лично ему не сулили никаких выгод. Но он работал, работал не из тщеславия, не ради звания заместителя казначея, не для того даже, чтобы принести пользу обществу. Просто, когда ему было нечего делать, надвигалась такая пустота, что голова кружилась.

Не потому ли другие устремляются в кино или, не успев прийти домой, спешат включить телевизор?

А о чем думает, скажем. Нора, которая весь день, с утра до вечера, остается дома одна? Ее голова не занята суетой супермаркета, и для того, чтобы почувствовать собственную полезность, у нее нет ни телефона, ни писем, которые надо продиктовать и подписать, ни почтительных подчиненных, ни благожелательных покупателей.

— Починил. Надеюсь, теперь-то уж будет держать.

— Можно подавать обед?

— Флоренс не вернулась?

— Сейчас придет: я слышу ее голос на улице.

И впрямь, обе девушки уже стояли на краю залитой солнцем лужайки. А еще через минуту Люсиль пошла в сторону Проспект-стрит.

— За стол! — бросил Хиггинс в сторону гостиной. — Мойте руки.

— У меня чистые, па.

— Кому сказано: мойте руки!

Потому что так полагается, потому что жить надо по правилам…

— Ты ему действительно разрешил пойти на озеро?

— Почему бы и нет? Сегодня тепло.

— А как твой насморк?

— Пока еще ничего, но чувствую — усиливается.

У него немного сел голос, и яйца за завтраком были на вкус не такие, как обычно. Когда простужаешься, у яиц всегда появляется какой-то привкус — Хиггинс называл его «простудным».

— Где Дейв?

— Я здесь, — пробасил старший.

— Где ты был?

— В гараже: подкачивал шины у велосипеда.

— Руки вымой.

— Только сейчас вымыл.

— Покажи.

Все верно. Руки были еще влажные — Дейв никогда их не вытирает как следует.