Когда на фронте мне приходила мысль, что нет, не останусь в живых, я представлял себе сына взрослым и именно таким, каким сам мечтал быть. Думал, что он будет гордиться мною, и смерть в бою казалась совсем не страшной. Меня не покидало чувство, что сын постоянно находится где-то тут, рядом со мной, смотрит на меня, глазенки его так и горят: как-то, мой папка, воюешь?

Что подумает обо мне мой сын, будет ли он гордиться мною перед своими товарищами, стараться быть похожим на меня — это казалось мне тогда самым важным, как будто в лице моего Вити было все будущее нашей страны, всех советских людей, все, за что мы боролись в молодости и за что боремся сейчас, за что легко и умереть.

Бои не затихали. Налеты авиации и артиллерии чередовались с атаками танков и пехоты. Один шквал следовал за другим. Только успеешь подготовить патроны и вытащить из траншей убитых и раненых, как, смотришь, немцы уже снова лезут. Опять бегаешь по траншее с одного края в другой, подбадриваешь людей, думаешь: «Выдержать бы!»

У меня имелась тетрадка, в которую я много лет подряд делал выписки из прочитанных книг. Я выписывал в нее мысли, которые мне особенно понравились и которые я хотел запомнить на всю жизнь. Захватил я ее с собой и на войну.

Еще по пути на фронт, в вагоне, я читал Садыку из своей тетрадки слова Ладо Кецховели из его письма брату Сандро, выписанные мной откуда-то в начале войны: «Для меня нет пути для отступления, и даже если бы был такой, уверен, ты бы первый плюнул в меня, если бы я хоть в мыслях допустил отступить и попрать свою святыню».

За Садыка я боялся больше, чем за себя. «Никогда человек не нюхал пороха и вдруг сразу в такое пекло попал! Не выдержит», — думал я. Но Садык отлично держался. Я и не заметил, как он стал в эти дни настоящим солдатом. В тылу, думая о войне, он страшился смерти, но оказалось, что для него, как и для меня, куда страшнее смерти была мысль, что кто-нибудь может сказать или подумать только: «Вот — коммунист, а не выдержал».

Мы воевали с ним, как у нас говорили, «впритирку» Не успевал я крикнуть: «Держись, ребята, крепче за руль, режь волны, наша возьмет!», как сейчас же где-нибудь в траншее раздавался голос моего Садыка. Он повторял эти слова по-узбекски, бегая от одного узбека к другому, стреляя рядом с ними или бросая гранаты под гусеницы немецких танков.

Мы ни разу не сменили позиции: никто не подвел. Отдельные танки прорвались в глубину обороны, но пехота немцев ближе чем на сто метров не приближалась к нашим траншеям. На этой дистанции был рубеж смерти, перейти через который не смог ни один из многих тысяч немцев, валивших на нас вал за валом, как будто их все время кто-то подсыпал из чудовищного мешка. Здесь образовалась груда трупов, и с каждой немецкой атакой она становилась все гуще. Дни стояли очень жаркие, трупы быстро разлагались, и в воздухе распространялось такое зловоние, что дышать трудно было.

Когда я стрелял, я видел, что двигающиеся на нас фигуры имеют головы, руки, ноги, но я не думал, что это люди, они мне казались только похожими на людей, и меня страшно злило, что, сколько их ни убиваешь, они все лезут и лезут. Во время короткого затишья в наши траншеи доносился стон раненых немцев, лежавших среди трупов. Кто-то кричал на ломаном русском языке, умоляя, чтобы его подобрали. Это поразило меня. «Вот, — подумал я, — тоже кричит, как человек».

Вокруг горело — и леса и деревни. От дыма не было видно неба. Когда мы заняли оборону, впереди желтели хлеба, зеленели рощицы, лужайки. За несколько дней боец все это стало одним черным развороченным полем, по которому шныряли немецкие «тигры» и «пантеры». Но вот вышли наши КВ и стали расшвыривать «тигров» как щенят. Не могу передать чувства радости, которое охватило всех нас, когда немцы выдохлись и мы получили приказ о наступлении. По всей границе бойцы бросали вверх пилотки, подымали над головой винтовки и кричали на разных языках — по-русски, по-украински, по-узбекски:

— Ура!

Вдруг на мертвом, выжженном поле я услышал чириканье. Оглядываюсь — кто это чирикает? Оказывается, на одном обгоревшем кустике сохранилась веточка. Птичка пристроилась на ней. Поглядит на нас и — чирик-чирик!

— Ах ты, дорогая моя! — говорю я ей ласково. — Как же это ты уцелела? Такая маленькая и такой большой бой перенесла!

Зову бойцов, показываю на нее.

— Смотрите, — говорю, — даже такая маленькая птичка ни черта не боится: сидит себе и чирикает. Ну и смелая же птичка!

Бойцы столпились возле меня, слушают, улыбаются. А я как будто сам с собой разговариваю:

— Поживем еще, птичка, повоюем. Освободим свою землю, будь уверена. Можешь не сомневаться — снова зазеленеют поля, зацветут деревья.

Целую речь произнес я тогда. Бойцы потом часто вспоминали, как я разговаривал с этой храброй птичкой.

…Когда началось наше наступление, командир полка майор Шишков приказал мне остаться с несколькими бойцами хоронить убитых. Это было ночью. Я боялся, что отстану от полка, ушедшего вперед, торопил людей, но все-таки мы задержались, и я потерял след полка. У меня не было карты.

Когда мы двинулись вдогонку за полком, кругом в небе горели ракеты, отовсюду доносилась редкая стрельба, но никого не было видно, и я вскоре уже не знал, в какую сторону идти, закружился меж каких-то высоток. Со мной был радист. Мы блуждали ночью по полю среди трупов немцев и их разбитой техники, и мой радист с каждой высотки взывал голосом отчаяния: «Люстра, Люстра, я Сара, со мной хозяин, мы заблудились». Все было тщетно, ибо в полку радист, как только услышал, что кто-то там заблудился, сейчас же выключил станцию — решил, что в эфире появился немецкий шпион.

Какой бы ни был тяжелый бой, ты знаешь: там — противник, там — наши петеэровцы, там — артиллерия, там — соседний батальон, сзади — второй эшелон, дивизия подпирает полк. А тут вдруг сразу все исчезло, никого нет, и ты один с несколькими бойцами блуждаешь в темноте по полю боя. Вот когда я почувствовал себя неуверенно. До самого рассвета бродили мы под взлетавшими к небу ракетами, пока наконец не наткнулись на штаб дивизии. В эту ночь я еще раз убедился, что самое трудное испытание для человека на войне — это когда он остается один, предоставленный самому себе. Я стал думать, что, может, все-таки у меня недостаточно храбрости, что я не такой мужественный человек, каким мне хотелось быть и каким должен быть коммунист.

В бою, как я уже говорил, сознание долга, приказ вытесняют из головы все копошащиеся в ней мысли, всего тебя заполняет чувство ответственности, страху некуда закрасться, все переполнено все силы напряжены и все мысли устремлены на одно: выполнить приказ. Но тут, думаю я, может быть, больше дает себя знать дисциплина, сознание ответственности, чем настоящее мужество. Мне казалось, что по-настоящему храбрость человека узнается только тогда, когда он встречается с врагом с глазу на глаз, когда только от него самого зависит, от его желания, вступить в смертную схватку или уклониться от нее.

У меня характер такой: если я начну сомневаться в себе — не успокоюсь, пока не испытаю себя в деле. В разведке — вот где лучше всего проверяется человек на войне, решил я.

Как заместитель комдива батальона я не должен был ходить в разведку, но я чувствовал, что мне надо до конца проверить себя, и пошел.

Дело было под Орлом, у села Кошелевка. Немцы пытались здесь удержать в своих руках дорогу и укрепиться в селе так, что с ходу выбить нам их не удалось. Крепко запомнилась мне эта Кошелевка. В стороне — лесок, впереди — огромное поле высокой конопли, за ним — ручеек, луг, а дальше огороды, дворовые постройки.

Я взял с собой нескольких бойцов и пополз коноплей в сторону села. Я никак не предполагал, что Садык тоже вздумает ползти со мной. И вдруг вижу: он ползет рядом. Следовало бы, конечно, немедленно отослать его назад — идти в разведку двум офицерам в данном случае было просто недопустимо, — но мне было приятно, что Садык тоже ползет. Я подумал: «Посмотрим теперь, Садык, на что мы с тобой годны» — и ничего не сказал ему.